Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 107

Режьте меня, не мог он это сказать! Мне-то во всяком случае говорил иное:

— Когда на меня свалился успех, я, к счастью, был уже взрослым. Я не знаю, как бы я себя вел, если бы мне в тот момент было лет девятнадцать, например, как Жене Евтушенко.

Чем он был застигнут врасплох, так это травлей, снова и с неожиданной силой пробудившейся в последние годы. Впрочем, произнеся «неожиданной», спотыкаюсь на слове.

Еще из записанных разговоров с ним.

Я спросил его полушутя и предвидя ответ: не жалеет ли он, что мы с ним, кажется, в 59-м году по доброй воле рекомендовали не чужому для него Калужскому издательству первую книжку Куняева (каковая и вышла). Он, конечно, ответил: нет, не жалею, но едва я раскис, настроясь на элегический тон всепрощения, и сказал, что, возможно, надо бы пожалеть и тех нынешних молодых, которые на него набрасываются, как услышал жесткое:

— Их мне не жалко. Они мне неприятны. Может быть, это прозвучит грубо, но я их презираю. Они достаточно взрослые, чтобы кое-что понимать. Когда мне было тридцать лет, тоже была категория старших: Паустовский, Светлов. Я видел у них массу слабостей, но я дружил с ними, любил их. Я терпеть не мог Катаева, но никогда не написал бы про него в газете «сукин сын»… Мне хочется спросить тех, которые и меня поносят, и всех шестидесятников без разбору: вы-то что сделали? Покажите, что вы умеете! И пока вижу только одну причину злобы: бездарность. Комплекс неполноценности…

Сегодня я ему возражу — самую чуточку. Неполноценность — о да, бездарность — не обязательно. Дело, может быть, глубже. И хуже.

Ну ладно, всё до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец Лямпорт, подавшийся в критики, измывается на доступном ему уровне, сообщая, что из Окуджавы песок сыплется (а блистательный Жванецкий блистательно же вышучивает хама: да, дескать, сыплется — но какой песок!). Неполноценность криком кричит и в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава и прочие немедленно убирались с занятого ими плацдарма. (Померли, что ль? Или чудодейственно стерлись из читательской памяти?) Но — Владимир Максимов, давний друг, к которому Окуджава относился с не истребленной до конца нежностью (однажды сказал мне, вскоре после очередного припадка максимовской лютости: «Знаешь, я решил Володю простить. Мне его жалко»), — почему, говорю, Максимов в поздней своей публицистике ни для кого не нашел слов такого уничижения? «Престарелый гитарист… Потомок тифлисских лавочников…»

Хорошо. Максимов — Максимов. В чем ни капли не сомневаюсь, так в том, что, переживи он хулимого им, всенепременно бы зарыдал, услыхав о его смерти. Но предполагаю испуганное: а те, что торопили уход Окуджавы, — неужто они обрадовались-таки физическому воплощению своих пожеланий? Возликовали, что освободилась площадка для ихних игр?

Чего не знаю, того не знаю. Но, кажется, понимаю объединившую многих и разных причину ненависти. Как и внезапность ее.

В нормальном обществе существованием таких, как Окуджава, дорожат. Дорожат уже потому, что оглядываются, боятся: что подумает, что скажет? Дорожат, как и надобно дорожить находящимся наготове чувством стыда — этим первичным признаком человека, без которого он попросту не человек. В обществе ненормальном, заражающем ненормальностью даже тех, кто против нее восстает, таких — ненавидят. Слава богу, не все — что внушает надежду на нашу небезнадежность.

Всенародная любовь к Окуджаве обречена была сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Сперва это был официоз, потом — те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к удивительной и, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей независимости, которой поистине, как никто, обладал Булат Окуджава. При том что он-то ничуть не вел себя вызывающе, не эпатировал, не дразнил; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…



Не замечая! Вот что, может быть, раньше нас всех угадал Коржавин, и эта легкость поступи, эта естественность осанки действительно не задевать не могли. И нашу власть, жалко-закомплексованную даже — или особенно — в демонстрации своей нешуточной силы, и тех, кого она, преследуя и гоня, заражала в сущности той же болезнью ненатуральности.

Пожалуй, сказал бы, что этот полет над пропастью (куда так легко обрушиться, стоит лишь на мгновение усомниться в том, что поэзия, как сказал Мандельштам, «есть сознание своей правоты») невесом, как бывает только во сне.

Да и скажу. Почему бы нет?

…Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По смоленской дороге» — даром что маршала уверяли: песня — послевоенная.

— Что вы мне говорите! Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем!

Когда я спросил у Окуджавы, слыхал ли он эту байку, он, рассмеявшись, ответил, что — нет, не слыхал, но ему говорили, будто Андропов, уже умирая, просил, чтоб ему почитали вслух «Путешествие дилетантов».

Было? Не было? Не об этом речь.

«Фольклором городской интеллигенции» гениально назвал песни Окуджавы Александр Володин: фольклором, то есть искусством «всехним», однако — интеллигенции, той среды и породы, которой свойственно пестовать индивидуальность. И любопытно, что слухи или легенды льстят не Окуджаве, притискивая его бочком к одному из самых знаменитых героев или самых суровых правителей, но — им самим, очеловечивая их любовью к песне или роману. (Очеловечивая, возможно, несправедливо — но таково право великодушной молвы.) Это и потому, что Окуджава сам — персонаж фольклора, что, с одной стороны, замечательно, а с другой — не так уж и хорошо, так как способно обобществить его уникальность. Как бывает со всеми, кого слишком пристрастно любим, ревниво ища в них, как в зеркале, подобие нас самих.

Эта страсть, как страсть вообще, эгоистична, и, надеюсь, настанет пора, когда мы научимся любить в нем — его самого. Введем в тот ряд русских поэтов, которым он много родственней, чем сверстникам-современникам, вместе с кем собирал когда-то полные «Лужники».

Ну вот хотя бы, к примеру…

«Я получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны…» Задолго до появления этих строк русского еврея Мандельштама русский немец Дельвиг запросит в своей «Элегии»: «Не нарушайте ж, я молю, вы сна души моей…» — не нарушайте затем, что во сне душа живет особенно полной жизнью. Словом, «что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности…» — это уже, так сказать, русский русский. Тютчев.