Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 26

Один из лежащих на земле бойцов приподнялся и начал стрелять по пикировавшим машинам из автомата. Это был Игнатьев.

– Что ты делаешь, какого черта демаскируешь нас, прекратить немедленно! – закричал сидевший в щели Мышанский.

Но боец, не слыша, продолжал стрелять.

– Я приказываю прекратить стрельбу! – крикнул Мышанский. Совсем близко от него застрочил второй автомат. – Кто там еще, какого черта!.. – крикнул Мышанский, оглядываясь, и внезапно запнулся. Стрелял комиссар Богарев…

– Бомбежка ничего не дала немцам, – говорил начальник штаба полка, – подумайте, утюжили тридцать пять минут, скинули с полсотни бомб, результат – двое легко раненных да разбитый станковый пулемет.

Богарев вздохнул, когда начальник штаба сказал о ничтожных результатах бомбежки. «Нет, – подумал он, – результат не так уж ничтожен, – опять люди говорят негромко, опять глаза скучные, тревожные, – то драгоценное настроение исчезло».

В это время подошел Козлов. Лицо его словно похудело и было покрыто тем темным налетом, который носят на лицах люди, выходящие из боевого пекла. Копоть ли это пожаров, дым ли разрывов, мелкая ли пыль, поднимаемая волной воздуха и смешанная с трудовым потом битвы, – бог его ведает. Но после боя лица всегда худеют и темнеют, становятся строже, глаза – спокойней и глубже.

– Товарищ командир полка, – доложил он, – пришел Зайцев из разведки. В Марчихину Буду прибыли германские танки, насчитал он штук до ста. Машины в большинстве средние, но есть процент тяжелых.

Мерцалов поглядел на нахмурившиеся лица командиров и сказал:

– Вот видите, товарищи, как мы удачно стали немцу, что называется, поперек горла.

И он ушел в сторону совхозной площади.

Красноармейцы копали окопы вдоль дороги, рыли ямы для истребителей танков.

Красивый и нагловатый Жавелев негромко спросил у Родимцева:

– Верно, Родимцев, ты первый на склад немецкий ворвался? Там, говорят, часов сто дюжин было?

– Да, уж добра не то что внукам, правнукам бы хватило, – сказал Родимцев.

– Взял на память чего-нибудь? – подмигнул ему Жавелев.

– Что ты, ей-богу, – испуганно сказал Родимцев, – мне натура не позволяет, мне отвратительно к его вещам прикоснуться. Да и зачем брать – я веду свой смертный бой.

Он оглянулся и сказал:

– А Игнатьев-то, Игнатьев – мы раз ударили лопатой, он три. Мы вдвоем один окоп, а он один два выкопал.

– И поет еще, сукин сын, – сказал Седов, – и ведь двое суток не спал.

Родимцев прислушался, поднял лопатку.

– Ей-богу, поет, – весело сказал он, – что ты скажешь!

Мария Тимофеевна Чередниченко, мать дивизионного комиссара, темнолицая семидесятилетняя старуха, уезжала из родной деревни. Соседи звали ее ехать днем, но Мария Тимофеевна собралась напечь на дорогу хлеба, он должен был поспеть лишь к ночи. А утром уезжал председатель колхоза, и она решила ехать с ним. Внук, одиннадцатилетний Леня, приехал гостить к ней в деревню, после окончания занятий в киевской школе, недели за три до войны. С начала войны она не получала писем от сына и решила везти внука в Ворошиловград[40], к родителям его покойной матери, умершей три года тому назад. Дивизионный комиссар уже несколько раз просил мать приехать к нему, – в большой киевской квартире ей бы жилось удобней и легче. Она ежегодно ездила к нему гостить, но обычно проводила у сына не больше месяца. Сын возил ее кататься по городу, она была два раза в Историческом музее и любила театр. Посетители театра с интересом и почтением смотрели на высокую строгую старуху-крестьянку с морщинистыми трудовыми руками, сидевшую в первом ряду партера. Сын приезжал обычно перед последним действием. Он освобождался очень поздно. Они шли по фойе рядом, и все расступались, давая им дорогу – прямой строгой старухе с черным платком на плечах и такому же темнолицему, строгому, похожему на нее лицом военному в высоком звании дивизионного комиссара. «Мать и сын», – негромко говорили женщины, оглядываясь.





В 1940 году Мария Тимофеевна болела и не приехала к сыну. Он в июле, по дороге на маневры, заехал к ней на два дня. И при этой встрече сын просил Марию Тимофеевну переехать в Киев. После смерти жены жилось ему одиноко, и он все боялся, что Леня растет без женской ласки. Да и огорчало его, что мать в свои семьдесят лет продолжает работать в колхозе, носит от дальнего колодца воду, сама рубит дрова. Она молча слушала его рассуждения, поила его чаем в саду под яблоней, которую при нем посадил отец, а перед вечером пошла с ним на кладбище к могиле отца. На кладбище она сказала:

– Разве я могу отсюда уехать? Тут я и умру. Ты уж прости меня, сынок.

И вот она собралась уходить из родного села. Накануне отъезда она пошла к знакомой старухе. Внук пошел вместе с ней. Они подошли к хате и увидели, что ворота настежь открыты, во дворе стоял одноглазый старик Василий Карпович, колхозный пастух. Возле него, опустив хвост, юлила рыжая хозяйская собачка.

– Та Тимофеевна уже уихалы, – сказал Василий Карпович. – Воны думали, вы с утра поихалы.

– Нет, мы завтра поедем, – сказал Леня. – Нам председатель дал лошадей.

Закат солнца освещал начавшие розоветь помидоры, сложенные заботливой рукой хозяйки на подоконнике. Солнце освещало пышные цветы, радовавшиеся в палисаднике, фруктовые деревца, обмазанные белым, с подпорочками под ветвями. На перекладине забора лежала аккуратно выструганная рогулька, которой запирались ворота; в огороде среди зеленой ботвы желтели гарбузы, виднелись созревшие початки кукурузы, стручки бобов и гороха, кругло смотрел черноглазый подсолнух.

Мария Тимофеевна прошла в покинутый дом. И здесь все носило следы мирной жизни, любви хозяев к чистоте и к цветам: на подоконниках стояли курчавые розочки, в углу – большой темнолиственный фикус, на комоде – лимон и два вазона с тоненькими ростками финиковой пальмы. И все, все в доме, – и кухонный стол с черными круглыми следами горячих чугунов, зеленый подвесной умывальник с нарисованной на нем белой ромашкой, буфетик с чашечками, из которых никто никогда не пил, темные картины на стенах – все, все говорило о долгой жизни, шедшей в этой брошенной хате, о деде, бабке, о детях, оставивших на столе учебник «Родная литература», о тихих зимних и летних вечерах. И тысячи таких белых украинских хат стояли пустыми, и хозяева, строившие их, взрастившие вокруг них деревья, шли хмурясь, пыля сапогами по дорогам, ведущим на восток.

– Дедушка, а собаку оставили? – спросил Леня.

– Не захотилы его взять, я его буду годувать, – сказал старик и заплакал.

– Ну, чого плакать? – спросила Мария Тимофеевна.

– А, чого, чого, – сказал старик и махнул рукой.

И этим тяжелым движением руки с черными, изуродованными трудом ногтями выразил он, как рухнула вся жизнь.

Мария Тимофеевна, торопясь, пошла к дому, и бледный худенький Леня едва поспевал за ней и спрашивал:

– Бабушка, а как ты думаешь, есть у курицы позвоночный столб?

– Цыть, Ленечка, цыть, – говорила она. Как горько казалось ей проходить по этой деревенской улице! Ведь по этой улице везли ее когда-то венчаться в церковь. По этой улице шла она за гробом отца, матери, мужа. И завтра ей предстояло сесть на подводу среди узлов с торопливо собранным скарбом, покинуть дом, где прожила она хозяйкой пятьдесят лет, где растила детей, куда приехал к ней тихий, понятливый и жалостливый внучек.

А в деревне, освещенной теплым вечерним солнцем, в белых хатах, средь цветников и в милых садах шепотом говорили о том, что красных войск нет до самой реки и что старик Котенко, уехавший во время коллективизации в Донбасс, а затем, вновь вернувшийся, велел своей старухе мазать белой крейдой[41] хату, как перед Пасхой. И вдовая бабка Гуленьская стояла у колодца и всем говорила:

– Кажуть, вин полоскы наризае, кажуть люды, вин в бога вируе.

40

Областной город в Украинской ССР. С 1990-го – Луганск.

41

Меловая краска.