Страница 10 из 18
…
Шульц понимал свою ответственность за все, происходящее в его тексте. И один раз даже попытался оправдаться. Свалить все на метафоры. В рассказе «Одиночество».
«…это та самая комната, которая была моей в пору детства, – самая последняя, если считать от крыльца… не помню уж, как я забрел в нее. Мне кажется, была светлая, водянисто-белая безлунная ночь. В сером полусвете я видел каждую мелочь. Постель была расстелена, словно кто-то ее только что покинул; я в тишине прислушивался, не услышу ли дыхания спящих. Но кто мог тут дышать? С тех пор я и живу здесь. Сижу уже долгие годы и изнываю от скуки. Ах, если бы я раньше подумал о том, чтобы сделать запасы… наибеднейшая тварь, серая церковная мышь – в серой мгле в самом конце череды в книге творения – способна жить ничем. И вот так я и живу ничем в этой умершей комнате. В ней и мухи давно посдыхали. Я прижимаюсь ухом к дереву, не жужжит ли там в глубине жучок. Гробовая тишина. Лишь я, бессмертная мышь, одинокий последыш, шуршу в мертвой этой комнате, бегаю без конца по столу, по этажерке, по стульям. Суечусь – совсем как тетя Текля в длинном сером платье до земли, – юркая, быстрая, маленькая мышь, волоча за собой шелестящий хвост. Сижу сейчас ясным днем на столе – неподвижная, точно чучело, глаза мои поблескивают, как две бусинки… Все это, разумеется, следует понимать метафорически. Я – пенсионер, а вовсе никакая не мышь. Особенность моего существования состоит в том, что я паразитирую на метафорах, оттого и позволяю первой попавшейся метафоре увлечь меня за собой».
Герой тут не просто сравнивает себя с мышью, он становится мышью. Происходит метаморфоза. Автор не хочет однако сидеть чучелом и смотреть на мир глазками-бусинками. Для продолжения текста ему снова надо стать человеком, что он и делает, – объявляет метаморфозу метафорой и отшвыривает ее в сторону. Примерно также он поступает и со многими другими метаморфозами, с помощью которых он поистине садистски расправился с некоторыми своими героями. Или, по крайней мере, выставил их напоказ в ужасающе гротескном виде.
Не могу отказать себе в удовольствии привести и кратко прокомментировать несколько примеров.
…
В самом конце «Трактата о манекенах» всезнающий Иаков сообщает своим милашкам-слушательницам следующее: «Древние мистические племена бальзамировали своих умерших. В стены их жилищ были вмурованы, вставлены тела, лица; в гостиной стоял отец, его чучело; выдубленная покойная жена лежала ковриком под столом. Я знавал одного капитана, у которого в каюте висела лампа, сделанная малайскими бальзамировщиками из его убитой возлюбленной. На голове у нее были большие оленьи рога. В тиши каюты эта голова, распятая под потолком между ветвями рогов, медленно приподнимала веки, на ее полуоткрытых губах поблескивали капельки слюны, лопавшиеся от беззвучного шепота… Смею ли я умолчать, – понизив голос, продолжал он, – что мой брат вследствие длительной и неизлечимой болезни постепенно превратился в рулон резиновых трубок и бедная моя кузина днем и ночью носила его на подушке, напевая несчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей?»
Тут целый букет метаморфоз.
Отец становится чучелом.
Выдубленная покойная его жена – ковриком.
Возлюбленная превратилась в лампу с оленьими рогами.
Лампа эта шепчет и пускает слюни (хорошо хоть не плачет, как католические и православные скульптуры и иконы).
И, наконец, брат отца превратился в рулон резиновых трубок. И бедной кузине приходится днем и ночью таскать его на подушке и петь ему колыбельные.
…
С другим своим дядей автор расправился иначе. В тексте «Пан Кароль».
«…пан Кароль вылезал из постели и некоторое время еще сидел на кровати, безотчетно покряхтывая. Его тридцатилетнее с небольшим тело начинало грузнеть. В этом организме… казалось, вызревала ожидающая его судьба… из недр его потного и кое-где покрытого волосами тела вырастало некое неведомое, несформировавшееся будущее, подобно чудовищному наросту, фантастически врастающему в непонятное измерение. Пан Кароль… рос вместе с ним, не противясь, в странном согласии, цепенея от спокойного страха, узнавая будущего себя в колоссальной сыпи, в фантастических нагромождениях, которые вызревали перед его внутренним взором…
Запущенная и пустая квартира не узнавала его, стены и мебель следили за ним с молчаливой враждебностью. Вступая в их тишину, он чувствовал себя чужаком в этом затонувшем подводном королевстве, где текло иное, обособленное время…
Переходя тихонько от шкафа к шкафу, он по частям находил все необходимое и завершал туалет среди мебели, которая молча, с безразличной миной терпела его присутствие, а когда наконец, собравшись, со шляпой в руке стоял в дверях, то был уже в таком замешательстве, что даже в последнюю минуту не мог найти слова, разрешившего бы это враждебное молчание, и медленно, опустив голову и поникнув, шел к выходу, меж тем как некто, повернувшийся навсегда спиной, медленно уходил в противоположном направлении – в глубь зеркала – через пустую анфиладу несуществующих комнат».
Придется пану Каролю страдать и умереть… от сифилиса ли (сыпь), от рака ли (нарост… врастающий в другое измерение, в измерение смерти) – неважно. Пространство, квартира, мебель ему не просто враждебны – они уже вытолкнули его из своего времени, он УЖЕ, заживо, очутился в Санатории. Его двойник все еще здесь… в ужасе перед растущим на нем чудовищным наростом, а он сам уже покинул этот мир навсегда – ушел в глубину зеркала через пустую анфиладу несуществующих комнат.
Шульцевская метаморфоза тут, как видим, коснулась не только пана Кароля, разделившегося на двойников, на одном из которых жуткими бордовыми вулканчиками высыпала колоссальная сыпь… но и самого, казалось бы, такого мерного и могучего, ВРЕМЕНИ.
…
Шульц-Вседержитель не пощадил и тетю Перазию («Буря»).
«Пришла тетя Перазия. Маленькая, подвижная, полная заботливости, с черной кружевной шалью на голове, она суетилась в кухне, помогая Адели ощипывать петуха. Тетя Перазия зажгла под вытяжным колпаком пук бумаги, и широкие языки пламени рванулись в черный зев. Держа петуха за шею, Аделя поднесла его к огню, чтобы опалить остатки перьев. Но в огне петух вдруг взмахнул крыльями, закукарекал и сгорел. И тут тетя Перазия стала ругаться, всех проклинать и поносить. Дрожа от злости, она грозила кулаком маме и Адели… она, все сильней распаляясь гневом, превратилась в сплошной вихрь жестикуляции и брани. Казалось, в пароксизме злобы она вот-вот расжестикулируется на части, распадется, разделится, разбежится сотнею пауков, рассыплется по полу черной мерцающей тараканьей беготней. Но вместо этого она неожиданно стала уменьшаться, съеживаться, но все так же тряслась от злости и сыпала руганью. И вдруг засеменила, крохотная и сгорбленная, в угол кухни, где лежали дрова, и, давясь кашлем и ругательствами, принялась что-то разыскивать среди звонких поленьев, покуда не нашла две тонкие желтые лучины… вскочила, словно на ходули, и, стуча по половицам этими желтыми костылями, стала носиться взад и вперед по кухне, все быстрей и быстрей… а потом, забившись в угол, начала скукоживаться, чернеть, коробиться, как сгоревшая бумага, и наконец истлела, превратилась в лепесток пепла, рассыпалась прахом, исчезнув в небытии. Мы стояли и беспомощно смотрели на это неистовство бешеной злобы… Аделя снова зазвенела ступкой, продолжая толочь корицу».
Поначалу тетя Перазия превратилась в вихрь жестикуляции и брани (надеюсь, по-польски это звучит лучше). Попробовала было разбежаться в разные стороны пауками или тараканами, не вышло. Тогда уменьшилась как Алиса и начала бегать по кухне на маленьких ходулях… Почернела как сгоревшая бумага… стала пеплом, прахом и исчезла в небытии, которое надо сказать у Шульца основательно застроено и заселено.
А почему тетя Перазия так разозлилась? Из-за мертвого петуха, с которым тоже произошла метаморфоза. В волшебных руках Адели он воскрес, закукарекал и сгорел.