Страница 4 из 83
Мелочи, давно забытые, выплыли из прошлого, и каждая мелочь с неопровержимой настойчивостью подтверждала догадку.
Вот распоряжение комитета, предъявленное ему следователем. Да, это его подпись. Да, это распоряжение было главной причиной взрыва на заводе «Вите-гляс». Когда и как он подписал эту бумагу?
– Да, это она, Ольга.
Только она могла, может быть, шаловливо закрыв ладонями его глаза, заставить подписать эту бумагу. И он подписал ее, не глядя, как подписывал не раз очередные счета от портнихи, с бланком безналичного расчета, требующим его подписи.
– Неужели Ольга? И он был только орудием в чьих-то руках?
Непреодолимая потребность пересмотреть до мельчайших подробностей события тех тревожных дней овладела Локшиным.
За окнами был бессонный, мало отличающийся от бессонной ночи день. За окнами в два-три года преобразившаяся Москва воздвигала из бетона и чугуна потрясающие памятники единственному победившему герою сегодняшнего дня – коэффициенту сменности, а здесь в узкой заставленной ненужной мебелью комнате Локшин снова и снова перечитывал зеленоватый листок и снова возвращался к тому времени, когда он, скромный счетовод Оргметалла, впервые заговорил о диефикации.
Глава третья
Диспут в Политехническом
Седеющий человек уверенно держался на широко расставленных ногах, и казалось, что скользкий асфальтовый пол кренится и плывет под ним, как неверная палуба корабля. Обратив к Локшину обугленное, заросшее морской щетиной лицо, он лениво сказал:
– Вы бы записали мой адрес.
Фиолетовый огонек нехотя вспыхнул в короткой обветренной трубке, скользнул по взмокшей стене и погас в иллюминаторе фарфоровой чаши. Ржавые облака окутали неподвижный жесткий затылок неизвестного, и, подумав, он добавил:
– И телефон.
Локшин, оторопев, начал рыться в карманах. Неизвестный извлек отливающее черным никелем самопишущее перо, теплая капля скатилась с позолоченного острия.
– Записывайте – Большая Дмитровка, дом двадцать… Константин Степанович Сибиряков. Степанович, – назидательно повторил он и, густо задымив трубкой, как бы продолжая начатый разговор, сказал:
– Мне ваша идея нравится. Зашли бы как-нибудь ко мне. Перетолкуем.
– Да, да… С удовольствием…
Локшин неловко поклонился и вернулся в зал.
На кафедре, оживленно размахивая руками, вертелся маленький, чернявый человек с обезьяньим лицом, обезьяньими же ужимками и ухватками. Подвижные пальцы его хватали, внезапно подбрасывали в воздух, ловили и снова отшвыривали невидимый мяч.
– Ну я понимаю – диспут, – говорил он, – ну я понимаю – головокружение от успехов. Ну, конечно, проектами нас не удивишь. Но ведь что ж это такое? Как это назвать? Ведь это же ребяческий бред. Это в лучшем случае вздор. А в худшем, – оратор особенно яростно швырнул я Локшина воображаемый мяч, – это издевательство над рабочим классом. Видите ли, он предлагает поголовные ночные смены. Пусть работает ночью, если ему так хочется, но зачем же заставлять других? Ночной труд…
Тут оратор снова швырнул в Локшина, но уже не один, а несколько воображаемых мячей.
– А знает ли уважаемый товарищ или гражданин, что такое ночной труд? А пониженная эффективность ночных смен, а снижение производительности труда, а чудовищный рост брака, а повышенный травматизм…
Локшин прошел на трибуну. Золотое пенсне председателя недружелюбно дрогнуло. Локшин растерянно протянул руку к графину, но графин был безнадежно пуст. Если бы кто-то из президиума не подсунул Локшину горстку измятых записок, он не знал бы куда спрятать руки.
– Диефикация, – яростно повторял вертлявый оратор. – Надо же было выдумать такое ненужное слово.
Он сердито выругал Локшина, заодно высмеял докладчика и всех предшествующих и последующих оппонентов и под дружные аплодисменты, поймав в последний раз воображаемый мяч и швырнув его об пол, сошел с кафедры.
Локшин понял, что он провалился. Речь, с которой он мечтал выступить здесь, речь, которую он тщательно обдумывал заранее, речь, в которую впервые пытался вложить несколько лет мучившую его идею, превратилась в бессвязный лепет, а самая идея – в объект насмешек и издевательств.
Что хотел он сказать здесь на этом случайном диспуте?
Он должен был сказать, что никакие разговоры о новом быте не могут нового быта создать, сказать, что новый быт вырастет не из тезисов и дискуссий, как, очевидно, полагал докладчик, а из коренного переустройства производственной жизни страны.
– Зам осталась одна минута, – сказа я председатель в тот самый момент, когда, оправившись от смущения Локшин, нашел, наконец, настоящие слова.
– Диефикация, – сказал он, – это организация непрерывной жизни. А это значит, что ночи не будет. Не день, чередующийся с ночью, а сплошной непрекращающийся день. День по латыни «dies», отсюда и слово – дефекация.
– Ваше время истекло, – нетерпеливо сказал председатель.
Локшин беспомощно умолк. Все тщательно подобранные примеры, все скреплённые цементом математических выкладок доказательства остались невысказанными. Почему он не сказал самого главного? Разве основная, беда ночных смен не в том, что рабочий спит три часа в сутки? Разве основное несчастье не в том, что у пего нет отдыха, что он лишен столовой, буфета, театра, клуба, даже медицинской помощи?..
Если бы не помешал председатель, Локшин сказал бы все. Он сказал бы, что диефикации – это непрерывное многосменное производство плюс непрерывное культурно-бытовое обслуживание. Он сказал бы, что дефекация не романтическая фантазия мечтателя, он сказал бы…
И теперь, пока оппоненты один за другим безжалостно вышучивали его, Локшин, проклиная невольное свое косноязычие, перебирал подброшенные ему записки.
Записки эти не отличались ничем от тысяч других, подаваемых на каждом диспуте, на каждой лекции, на каждом докладе. Кто-то спрашивал, почему в магазинах снова появились очереди на сахар, кто-то допытывался, отчего не повышается зарплата, ещё кто-то, видимо, домохозяйка, интересовалась, читал ли Локшин Пантелеймона Романова, и если нет, то почему.
Записки эти, написанные торопливым карандашом на самых разнообразных клочках бумаги, спрашивали о чем угодно: кто-то настойчиво допытывался, служил ли Локшин и где, и сколько ему обещано за сегодняшнее выступление от администрации Политехнического музея.
И лишь одна записка на обертке шоколада «Золотой Ярлык» задержала внимание Локшина. Неровные столбики мелких выцветших букв, прерывала колючая изгородь твердых знаков и непривычных «ять», витиеватые инициалы «О. Р.» заканчивали записку, а рядом с ними было то, чего не было во всех остальных привычно анонимных записках. Рядом с инициалами был обозначен номер телефона. Локшин не знал почему, но эта записка заинтересовала его. И номер телефона – В1-30-84 – он запомнил с той легкостью, с какой вообще запоминал нужные ему цифры.
Прочитав и сложив записки, он рассеянно сунул их в карман и, так же рассеянно вынув блокнот, вспомнил о новом знакомом.
– Как глупо, – подумал он, – я ведь ничего ему не сказал Наверное, он обиделся.
Стараясь не привлечь внимания жадной ко всему происходящему на трибуне толпы, Локшин встал и, спускаясь, услышал обрывок речи последнего из оппонентов:
– Как хотите, – донеслось до него, – уже то обстоятельство, что никто не обошёл молчанием этой неожиданной идеи, говорит за нее. Почем знать, не кроется ли в ней зерно истины…
– Зерно истины, – повторил Локшин, – «Мне ваша идея нравится», вспомнил он слова Сибирякова.
– Разве молено было так бессмысленно оборвать разговор.
Надеясь отыскать Сибирякова, Локшин обошел коридоры, прошел в курительную, но там уже не было никого. Он спустился в раздевальную, протискался к вешалкам, затурканный швейцар бросил ему пальто, кто-то оттеснил от барьера, еще кто-то подтолкнул сзади, и Локшин очутился на улице.
– Сибиряков, – повторял он, – где я слышал эту фамилию? Когда?