Страница 2 из 18
«Вы до сих пор не поняли, отчего Хемингуэй для меня важнее, чем Райт? Вовсе не оттого, что он был белым или более признанным. Просто Хемингуэй умел ценить вещи, которые я тоже люблю и которых Райт, будучи человеком увлеченным, в чем-то ограниченным и отчасти неопытным, толком не знал: погоду, оружие, собак, лошадей, любовь и ненависть, невероятные ситуации, из которых люди отважные и целеустремленные выходят с честью и с пользой для себя. Хемингуэй рассказывал об обыденной жизни с такой потрясающей точностью, что во время рецессии 1937 года мы с братом выжили только благодаря его описанию стрельбы влет. Он понимал разницу между искусством и политикой и как писатель мог кое-что рассказать об их взаимосвязи. И наконец, все, что он писал, было насыщено тем духом истинной трагедии, что очень близок мне, ибо он сродни блюзу, ставшему в Америке главным инструментом трагической экспрессии».
Я убежден, что Хемингуэй прочел «Человека-невидимку» Эллисона. Это помогло ему взять себя в руки после двух авиакатастроф, что едва не убили его и Мэри, и в пятьдесят с лишним лет снова взяться за перо. Так началась африканская рукопись, хотя со времени событий, на которых она основана, прошло уже больше года. Упоминая о писателях, ворующих друг у друга, отец скорее всего имел в виду именно Эллисона с его рассказом про умалишенных, один эпизод которого очень напоминает сцену с ветеранами в баре на Ки-Уэст из романа «Иметь или не иметь».
Эллисон написал свое эссе в начале шестидесятых, вскоре после смерти Хемингуэя. Конечно же, он не читал неоконченной африканской рукописи, которую я вытащил на свет, назвал «Что на заре правда» и, надеюсь, не очень испортил своим вылизыванием. Фактически я взял текст, написанный отцом на заре, и к полудню попытался сделать с ним примерно то, о чем говорит Светоний в «Жизни замечательных людей»:
«Согласно преданию, Вергилий, работая над поэмой «Георгики», с утра пораньше надиктовывал стихи в изрядном объеме, а потом целый день ужимал этот объем, остроумно замечая при этом, что поступает подобно медведице, вылизывающей новорожденного медвежонка».
Никто, кроме самого Хемингуэя, не сумел бы превратить африканскую рукопись в того грозного гризли, эмбрионом которого она, несомненно, является. Под названием «Что на заре правда» я предлагаю вашему вниманию уютного плюшевого медвежонка; каждую ночь я беру его с собой в кроватку, в одеяло завернусь, засыпаю и молюсь: Боженька, храни меня, ну а если не проснусь, – Боженька, возьми меня.
Покойся с миром, папа.
Глава первая
Сафари в этот раз складывалось непросто, потому что ситуация в Восточной Африке сильно изменилась.
Белый Охотник уже много лет был моим другом. Я уважал его больше, чем родного отца, а он мне доверял, хотя я этого не заслуживал; в общем, было куда расти. Он учил меня так: давал полную свободу и ждал, когда я ошибусь, после чего поправлял, вкратце объясняя, в чем дело. В следующий раз, если я не повторял ошибки, объяснения делались подробнее. В душе он был бродягой и в конце концов оставил нас: позвали дела на «ферме», как в Кении называют скотоводческое ранчо в двадцать акров. У него был непростой характер, сотканный из чистейшей отваги, всех мыслимых человеческих слабостей и тонкого, чрезвычайно критичного знания людей. Безраздельная преданность семье и очагу сочеталась в нем с непреодолимым желанием жить в одиночестве. Жену и детей он очень любил.
– Вопросы есть?
– Боюсь, со слонами напортачу.
– Разберешься.
– Еще что скажешь?
– Тут каждый знает больше тебя. А ты должен принимать решения и стоять на своем. Хозяйство предоставь Кейти. В общем, выкручивайся.
Некоторые обожают командовать, приходят в ажиотаж, если выпадает случай заместить начальника, даже формальностями пренебрегают. Я и сам люблю быть командиром: идеальный сплав свободы и рабства. Наслаждаешься свободой, сколько душе угодно, а как чувствуешь, что пошел вразнос, прячешься за чувство долга. Я уже несколько лет никем не командовал, кроме самого себя; даже начало приедаться: сильные и слабые струны своей души я неплохо изучил, и чувству долга было где разгуляться, зато на долю свободы не осталось почти ничего. Кстати, в последнее время я довольно часто (и с неизменным отвращением) натыкаюсь на различные варианты собственной биографии, написанные людьми, прекрасно осведомленными о моей личной жизни, целях и взглядах. Это как если бы о сражении, в котором ты участвовал, рассказывали знатоки, всю войну просидевшие в тылу, а то и вообще родившиеся после победы: в их речах звенит абсолютная уверенность, основанная на скрупулезном изучении материала; уверенность, о которой я могу только мечтать.
В то утро я дорого бы отдал, чтобы мой замечательный друг и учитель Филипп Персиваль не общался со мной в той стенографически сдержанной манере, что сделалась нашим официальным языком. Я дорого бы отдал за свободу расспросить его о вещах, обсуждать которые было между нами не принято. Больше всего на свете мне хотелось получить подробный и исчерпывающий инструктаж, какой получают новобранцы в британской армии. Увы, правила игры, сложившиеся между мной и Филиппом Персивалем, были не менее строги, чем племенной закон камба. Мы раз и навсегда условились, что борьба с моим невежеством – дело рук самого невежды, однако в отсутствие учителя ошибки было некому исправлять, и в то утро мне было очень одиноко, несмотря на переполнявшее меня радостное нетерпение поскорее занять пост начальника.
Мы с давних пор называли друг друга «Отец». Познакомившись с Филиппом Персивалем около двадцати лет назад, я сразу начал звать его Отцом; правда, с глазу на глаз, чтобы не нарушать приличий. Когда мне перевалило за пятьдесят и по африканским меркам я сделался мзи[1], он тоже перешел на эту лестную для меня форму обращения – своего рода повышение в звании. Не могу себе представить ситуацию – точнее, не саму ситуацию, а ее убийственные последствия, – когда я в лицо назвал бы его мистером Персивалем или он обратился бы ко мне по имени.
Итак, в то утро у меня было много вопросов и тревожных предчувствий. Мы, однако, обходили их традиционным молчанием. Я чувствовал себя одиноким, и Отец это понимал, конечно.
– Да ладно, без проблем какое веселье! – говорил он. – Ты, слава Богу, не механик, как остальные. Одно название, что белые охотники, а на деле механики; язык выучили, а ходят по натоптанным дорогам. Ты в языке ноль – ну и что? Зато сам дороги протаптываешь, и парни помогают. Не знаешь, как сказать кикамба – говори по-испански. Они это любят. Или пусть мемсаиб говорит, у нее лучше получается.
– Иди ты знаешь куда?!
– Следом за тобой.
– Скажи лучше про слонов.
– Не бери в голову. Что слоны? Тупые горы мяса. Каждый знает, что они безобидные. Ты вроде вон каких хищников валил! Мастодонты, шерсть до земли, бивни штопором! А у слонов разве бивни?
– Кто тебе наплел?
– Кейти. Мол, ты их пачками клал, даже когда не сезон. Саблезубых тигров – это само собой. Бронтозавров – по мелочи.
– Вот же сукин сын!..
– Ну почему? Он сам наполовину верит в то, что говорит. У него есть старый журнал, там на обложке эта публика очень натуралистично изображена. Полагаю, у него день на день не приходится: когда верит, а когда и не очень. Зависит от того, как ты отстрелялся, сколько цесарок добыл.
– Я помню эту статью. О жизни доисторических животных, с иллюстрациями.
– Да еще с какими! А ты молодец, знаешь, как репутацию белого охотника поддержать. В первый же день популярно людям объяснил, что в Африку приехал, потому что дома закончилось разрешение на отстрел мастодонтов. А на саблезубых у тебя аннулировано за жестокость. Я поддержал, конечно. Мол, чистая правда: ты известный добытчик слоновой кости из штата Вайоминг, это такой американский аналог анклава Ладо, только вместо слонов мастодонты. А сюда ты приехал, во-первых, из уважения ко мне, потому что я тебя босоногим мальчишкой подобрал и к делу приспособил, а во-вторых, чтобы руку набивать, пока тебе на родине новое разрешение оформляют.
1
Здесь и далее см. суахильско-русский словарик в приложении.