Страница 60 из 66
— У меня было много собак. — И, помолчав немного, добавила, по-прежнему возвращаясь к их прошлой беседе: — Я подумала и пришла к странному выводу. Бывают вещи и похуже, чем сидеть в глинобитной хижине, провонявшей селедкой, и держать на коленях миску с капустным супом.
О'Лайам-Роу невольно весь сжался. И сказал только одно:
— Я всегда придерживался такого мнения. Все зависит только от того, с кем ты сидишь в хижине.
Уна не отводила взгляда. Мало того: она повернулась и оперлась о валун локтем; другая ее рука свободно раскинулась на траве. Сухие листья впечатались в меховую накидку, как в рыбачью сеть обломки затонувшего корабля. Не веря себе, он прочел в ее глазах неистовую, непритворную нежность.
— Ты мне нравишься, Филим О'Лайам-Роу. Ради собственного моего блага я должна была бы полюбить тебя. — Уна всмотрелась в его лицо. В нем появилось нечто непривычное: напряжение, тревога, потребность в защите. И она добавила с яростью, совершенно неожиданной: — Ты ведь такой независимый, а? Неужели ты, такой мудрый, такой свободный, не можешь сделать так, чтобы я тебя полюбила?
Наступило мучительное, раздирающее душу молчание. Затем О'Лайам-Роу опустился на одно колено, сминая платье Уны, взял ее свободную руку и положил к себе на плечо. Проворно, легко она поднялась и подставила губы для поцелуя.
Странный это был поцелуй. Женщина явно обладала большим опытом и не пыталась этого скрыть. О'Лайам-Роу же пришло на выручку его собственное простодушие. В этот решающий момент он не ощутил никакой неловкости и не старался выказать изощренность, для него недоступную. Наоборот: все, что составляло сущность его природы — склонность к умозрению, безрассудная смелость, абсолютная порядочность, — слилось в этом поцелуе, сделав его чем-то в своем роде совершенным, а для Уны О'Дуайер — довольно неожиданным и новым.
От этой новизны и неожиданности она на какое-то мгновение смешалась. О'Лайам-Роу ощутил возникшую неловкость и отстранился; на лице его застыло непривычное, доселе не виданное выражение, — и тут почувствовал, как крепко, как волнующе впилась ему в спину ее рука. Уна подняла другую руку, так, что скользнул вниз тяжелый рукав, и притянула его голову к себе. Этим поцелуем она без слов дала О'Лайам-Роу понять, что все его желания будут исполнены.
Скромность ли, проницательность или неуверенность в себе, но что-то пришло на выручку — сначала он догадался, а потом ощутил всем своим существом: ослабил объятие, повернул голову, открыл глаза. Уна не поняла. Гибкая, податливая, она скользнула в траву и сказала мягко:
— Ты боишься провала? Я не прошу невозможного, дорогой. Поезжай в Ирландию со Стюартом и жди меня там. Это — начало, а не конец.
Он уселся на корточки. Черты его, в обрамлении мягких, шелковистых волос, все еще казались странно искаженными, будто весь склад его лица нарушился, столкнувшись с несокрушимой преградой, и теперь восстанавливался в трудах и в муках.
— Ты очень добра ко мне, — сказал он, и невозможно было решить, прозвучала ли в этих словах нотка сарказма. — Но не может быть ни начала, ни конца у того, что не состоялось.
Он сел так, чтобы Уна не могла видеть его, — чтобы было легче ей или ему самому, девушка не знала. Лежа неподвижно и пристально глядя в небо, она спросила:
— Что с тобой? Лучше скажи сразу.
— Ничего, — ответил он.
Ее рука, простертая на траве, была белоснежной. На ней отпечатались рубчики грубой фризовой ткани и более глубокая розовая вмятина от звена его цепи: так крепко Уна обнимала его. Ткань ее платья была такой тонкой, что на его руках не осталось следов. Легким, небрежным тоном О'Лайам-Роу произнес:
— В первый раз мои бедные, все отрицающие принципы принесли мне столь прелестное воздаяние. Сомневаюсь, однако, чтобы это пошло мне впрок. Признаться, я думал, что принципы мои стоят меньшего — или большего.
Теперь села и она — О'Лайам-Роу увидел ее бледность, ее пристальный взгляд: Уна пыталась угадать, что творится у него на душе.
— Больше я ничего не могу тебе предложить. Ничего такого, на что ты бы мог согласиться.
— Я согласился бы на честную игру, — сказал О'Лайам-Роу и, помолчав, прибавил: — Или сначала я должен изменить своим принципам и сделаться бунтовщиком?
Он рассудил правильно. Порыв ее шел от сердца, но он не был самозабвенным, а сердце ее переполняла гордыня. И. слова, которые Уна чуть было не произнесла, замерли у нее на губах. Вместо этого она сказала:
— Измени им, если хочешь — почему бы и нет? Разницы никто не заметит, а тебе само усилие пойдет на пользу.
По дороге домой она вообще не произнесла ни слова. И О'Лайам-Роу тоже не сделал попытки поправить что-либо. Но никто не видел, как под толстым фризовым плащом его пробирала дрожь.
На следующий день они с Пайдаром Доули вселились в свою прежнюю комнату в Блуа.
По приезде они не застали Тади Боя дома: вместе со всем двором он отправился вверх по реке на пикник. Было слишком очевидно, что честолюбивый план Стюарта забрать оллава с собой провалился.
О'Лайам-Роу осознавал, что от него самого проку вышло немного. Он мог понять раздражение, даже неприязнь, которые, как он полагал, побудили Тади Боя устроить ту злобную серенаду. Прискорбным он находил лишь то, что оллав злоупотребил добрым именем Уны и ее гостеприимством. Находясь во всех жизненных схватках по ту сторону ограды, он редко считал что-либо непростительным.
И в последующие несколько дней О'Лайам-Роу почти не выходил из комнаты, мало с кем виделся и пытался примириться с собой — только раз он посмеялся немного над иронией судьбы, когда постельничий короля явился к нему и пригласил на банкет. В конце концов признание пришло. Когда театр марионеток приелся ему и одна лишь гордость еще удерживала во Франции, самая сокровенная дверь, давно уже взломанная Тади Боем, открылась и для него.
В этот же самый день вернулся Стюарт: он вошел в комнату, гремя облепленными грязью шпорами, и лицо его было еще желтее обычного. Убедившись, что Тади Боя нет, он почти тотчас же ушел. На другой день они с Пэрисом должны были выехать в Ирландию.
А потом, поздней ночью, вернулся и двор, охваченный бурным весельем. О'Лайам-Роу разбудило вторжение Лаймонда с толпой собутыльников, которых тот представил старательно, одного за другим, и которые оставались в комнате до самой зари. О'Лайам-Роу передал ему послание Стюарта, когда с первыми лучами солнца последний пьяница, пошатываясь, перебрался через порог и Тади Бой стал стягивать с себя сапоги.
— Ах, Бог мой, ну еще бы. Ты же ездил в Неви зализывать раны. Я так и слышу, как они уговаривают тебя убраться домой подобру-поздорову, и меня заодно прихватить. Что обещала она тебе, если ты уедешь?
Он никак не мог узнать. Но уверенный тон. но небрежная точность поставленного вопроса были столь отвратительны, что О'Лайам-Роу внезапно почувствовал себя по-настоящему плохо. О независимости воззрений уже не заходило и речи: будь перед ним кто-нибудь другой, О'Лайам-Роу просто прибил бы его. Но тут он всего лишь вскочил и выбежал вон, не заметив, как внезапно застыло лицо Тади Боя.
Следующий день, пятница шестнадцатого января, начался спокойно. В эту пору Блуа просыпался поздно, ибо король, которому не дано было права участвовать в совете его отца, пренебрегал и своим собственным ради забав и праздников, с радостью возлагая свои обязанности на Гизов, коннетабля, маршалов, доверяясь более всего холодному, всевидящему взору недремлющей Дианы.
В этот год погоня за наслаждениями скрывала в себе нечто большее, чем глубоко укоренившуюся обиду короля или его стремление ублажить друзей и крепче привязать их к себе. Под спудом ощущалось какое-то новое напряжение, незначительное, но тем не менее смущающее. К тому времени — что было неизбежно — заговорили уже о леди Флеминг и об изменениях в ее облике. Сама она, спокойно предаваясь на волю волн, оставалась невозмутимой, но разрыв отношений между коннетаблем и герцогиней де Валантинуа становился очевидным для всех.