Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 16

Да что там человека – я и по шарику целлулоидному боялся ударить! Лет двадцать увлекался настольным теннисом, большую часть партий проводя в защите, а играли мы в уфимском Доме печати по многу часов. Помню, отец, когда еще учил меня, когда я и представить себе не мог, что он мне может проиграть, кричал: «Бей!» А я не бил, а только закручивал. Впервые встав к столу, обнаружил, что от левого плеча, обратной стороной ракетки, мне бить неудобно, поэтому с радостью забросил папины технические советы и взял ракетку «по-китайски», как сейчас никакие профессиональные китайцы не держат. Зато я смог закручивать шар в любую сторону и в защите смягчать любой удар, а еще отец теперь ничего не мог мне посоветовать. Это уж потом я осмелел и сам стал бить по шару хоть из-под стола, потом никто из игроков-любителей не мог меня обыграть в длинном изнурительном марафоне из десятка партий. Так, защищаясь, и стал победителем. Даже в футбол играл крайним защитником, пока ногу чуть не оторвали…

Скорее всего, меня до печенок проел идеологический страх – страх физического насилия, нарушения какой-то целостности, может быть – гармонии. Как по применению ко мне, так и моего возможного насилия над кем-то. То есть на словах я всю юность был очень храбр и безапелляционен, этакий радикал. Мог сказать, а потом и написать то, чего любые драчуны боялись. Вставал на собраниях и выступал против заранее утвержденного мнения школьного начальства («Выгонять из комсомола за тройки – это неправильно, в комсомол люди идут за идеалами!») или университетского («Вы нам ничего не доказали, а требуете, чтобы мы на слово поверили, что наш товарищ – вор!»). Что с того, что право было начальство, если подумать, – зато какое упоение противоречить сильному при полном зале слабых и думать, что они сейчас за твоей спиной становятся силой!

А начальство следовало своей логике. В первом случае – потому что комсомол был, на самом-то деле, не структурой идей, а вожжами и кнутом. Во втором случае – потому что Ленька и вправду своровал плащ и вся компания пропила вырученные деньги, не задумываясь об их происхождении. Но не по факту, а по методу – я был прав, если отбросить оттенок самолюбования. Они – власть! – карали, требуя нашего согласия и не говоря того, что знали или думали, что знали. Это двойное насилие.

Я и сейчас иногда отбрасываю книгу в сторону, если понимаю, что героя начнут обижать. И боевики не люблю, самые реалистичные, особенно отечественные – не смотрю. И войну не люблю. Хотя революцию когда-то считал высшей ценностью – восстановлением справедливости, а она ведь, по большому счету, самый хаотичный вид войны.

Войны боялся не я один. Все взрослые помнили, какая она бывает, а нам вместе с ними все время рассказывали, какая она может быть. Бедная тетя Соня, которую я перевез к маме в Уфу из Киева уже абсолютно больной, умирая на девятом десятке, все спрашивала, слегка грассируя: «Как там пегшинги?» Она беспокоилась из-за американских ракет средней дальности, устанавливаемых в Германии, под прицелом которых нам, остающимся, предстояло жить. А мы тогда, к концу ее и – так совпало – брежневского века уже устали бояться атомной войны, может быть, отвлеченные от нее явной паранойей войны афганской.

Впрочем, я могу с достоверностью говорить лишь о себе. Обсуждать военные темы прилюдно и всерьез было опасно: или сочтут идиотом, если будешь неискренним, или настучат, если выскажешься о «миролюбивой политике партии и правительства». Кроме того, потом, когда можно стало обсуждать афганскую кампанию, выяснилось, что многие считают ее если не справедливой, то вполне допустимой. Жалеют только ее ветеранов, которые не так, как уцелевшие ко временам Брежнева «ВОВики», были обласканы обществом. Хотя и ветераны Великой Отечественной были не слишком довольны своими пайками. Но все равно, не выясняя социопсихологию тогдашних современников, буду писать во множественном числе, так как привык считать себя среднестатистическим человеком, мейнстримным…

Все время сравнивалась жизнь военная, довоенная и текущая. Жили относительно войны. Прошлой, возможной грядущей и холодной. Вглядывались в межвоенные – между Первой и Второй – десятилетия, искали знак, когда наши межвоенные закончатся. К этому подталкивали и бомбоубежища во дворах, и пропагандистская радость по случаю испытательного взрыва на Новой Земле, и подозрительно настойчивые уговоры жить мирно и бороться против маньяков-империалистов, и плакаты в школе – что делать в случае атомной атаки. Шутили по их поводу – и это было первое ощущение какого-то диссидентства – что нужно завернуться в белую простыню и тихо ползти на ближайшее кладбище. Рассуждали, в какой список входит Уфа: первых десяти целей или первых тридцати? Я даже не за себя уже боялся, понимая, что испарюсь в первом же «грибе», жалко было светлого будущего, в которое почему-то верил, несмотря на явное вранье его проповедников.





От этих постоянных сравнений с войной была и тогдашняя неприхотливость: «Подумаешь, в войну и больше соломы в хлебе бывало!», и тогдашняя мобилизационная готовность: хоть на целину, хоть нефть в тайге качать, хоть ГЭС строить. Как бы продолжение эвакуации, трудового фронта, лишь бы не бомбили. Такая большая государственная коммунистическая вожжа, используемая, скорее всего, сознательно. Недаром главный детский поэт Сергей Михалков, всегда исполнявший пожелания заказчика, писал с гордостью за Советскую Армию, пугая скорее отечественных детей, чем империалистических забугорных бяк: «Бомба атомная есть, есть и водородная!»

Повзрослел и всерьез начал бояться войны – одновременно, осенью 1962 года. Самый холодный ветер холодной войны, охладивший первородный детский оптимизм, – ракетный ветер карибского кризиса. Не помню, откуда я узнал про ультиматум Кеннеди, про то, что не надо верить твердым голосам советского радио, но помню, как ходил по ветреному городу, время, казалось, растягивалось, перекручивалось и утончалось, как ириска. Я пристально всматривался в следы реактивных самолетов (хотя как отличить «свою» газовую струю от «чужой»?), на моих глазах размывавшихся из нанесенных тонкой кисточкой упругих линий в какие-то веники, и ждал, что с неба посыплются бомбы.

Решение вывести с Кубы ракеты, о которых еще день назад говорилось, как о злостной выдумке буржуазной пропаганды, преподносилось как большая победа в борьбе за мир. С кем борьба – с собой? И я возненавидел Хрущева даже не за блатную ложь, не за хитрож…ую тупость, а за то, что он, не задумываясь, подставил под ядерный гриб миллионы людей, ни у кого не спрашиваясь. А Кеннеди стал казаться мне таким же смелым, прямым и веселым, как мой отец. Поэтому я так плакал год спустя, когда убили молодого американского президента, и так радовался два года спустя, когда убрали Хрущева. Даже заорал под государственный металл дикторского голоса: «Ура!»

Поэтому и следующих за Хрущевым правителей принял поначалу с доверием, пока они тоже не начали говорить о происках «империализьма» и чуть не втянули нас в арабо-израильский конфликт. Хотя, надо признаться, и самому хотелось вмешаться во вьетнамскую войну со всей пассионарной силой юношеского стремления к переменам, особенно – к наведению справедливости…

Войну взрослые вспоминали по-разному. И я сопереживал, ощущая в себе страх повторения рассказанного. Женщины, с которыми по малолетству я общался чаще, говорили о теплушках, о скученности и вони. Мама – о жизни в совхозе в заснеженной степи, об умирании на ее четырнадцатилетних руках моей родной бабушки, которую я никогда не видел, об обидах и доброте тех, с кем она делила свою юность. Бабушка – об одесской степи 41-го, о стерне, в которую вжимал ее голову мой шестнадцатилетний папа, заслоняя собой от «Юнкерсов», налетевших на их последний уже эшелон.

Отец об этом не вспоминал. Рассказывал всякие забавные случаи: например, как они с фрицами из одного леска на нейтральной полосе таскали сучья на дрова, или как чуть не утонули в винном подвале шляхетского замка в Западной Белоруссии.