Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 9

И опять чинно ела Лизиска, а Ирина качала головой, глядя на нее сверху:

– Вот как, значит… Вместе, значит, помирать будем… А может ты чуму переносишь, а? Валяй, я не против. Даже экстравагантно умереть в раковом от чумы…

…Давно уж убежала в свою неизвестную нору Лизиска, и даже небо светлело потихоньку, а все неподвижно лежала больная, лежала с открытыми глазами, лишь иногда глубоко вздыхая и кашляя, и тогда незримый враг, окопавшийся в груди, оживал колющей болью, и разом отзывалось в других, совсем неожиданных местах, вчера еще казавшихся надежными… А когда гасла боль, задремывал незнаемый мучитель, приходила и наваливалась на тело и душу смертная мука. Не было в ней ничего определенного – ни неуемного желания уцелеть, ни тяги к навеки покидаемому. Это была когда «болит там не знаю где» или «уйди то не знаю что» – словно душа сошла с постоянного места и никак не может найти обратный путь. Уж спят глаза и не открыть их, а не наступает забытье; заметаться бы, перевернуться – да нельзя: боль-то уснула, на разбудить бы спящую собаку… И чем светлее окно – тем острей душевная мука… И вот, сдается Ирина, протягивает руку к звонку. Приходит вялая и хмурая спросонья растрепанная Оля без колпака небрежно делает укол… Так повторяется почти каждое утро. Только днем выбирается больная из палаты и, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, идет по коридору в столовую за кипятком…

…А знаете, у меня теперь есть ручная крыса, своя собственная крыса. Она повадилась вылезать из невидимой дыры где-то за тумбочкой – и я прикормила ее. Не знаю, почему люди так брезгливо относятся к крысам. Я давно читала, что по уровню интеллекта они стоят гораздо выше обожаемых человечеством собак – где-то в одном ряду с дельфинами, обезьянами и слонами. Мою я разглядела: даже симпатичная мордаха, совсем не злая, настороженно-умная. А как ест! Одно слово – культурно. Ни крошки не уронит, все подберет – и на меня позыркивает, забавно так. Все впечатление портит, конечно, хвост. Вы знаете, какие у крыс хвосты: словно дождевой червяк по недоразумению порос редкой шерстью. Но на него не обязательно обращать внимание, а если взглянуть на вопрос хвоста с другой стороны, то можно найти его даже умилительно-жалким. Моя Лизиска бодра и прожорлива, но – тяжело больна. Представьте, у нее тоже рак. То есть, конечно, как поставить диагноз крысе? Но все же, эта опухоль на боку, которую я случайно нащупала… Плотная, неподвижная и как бы бугристая. Словом, у меня теперь завелся отличный товарищ по умиранию и даже появился некоторый спортивный интерес: кто первый добежит?

Вы думаете, что знаете, откуда такой цинизм: она, мол, до леденящего ужаса боится – вот и одевается в тяжелую броню скепсиса; это ее способ борьбы, в которой она все равно надеется победить… Не спорю. Очень возможно.

Однако я обещала Вас попотчевать еще парой-тройкой баск из моего несчастного детства, откуда, как считаете Вы, пустило корни мое теперешнее человеконенавистничество.

Итак, раннее утро. Будильник только что отгремел, призывая меня в седьмой, Ленусика – в четвертый класс. Я лежу, уютно свернувшись калачиком под одеялом, и борюсь – нет, борет меня – сладкий утренний сон. Зима, холод снаружи. Кажется, если только чуть пошевелиться – и он прорвется ко мне, захватает ледяными лапами, пустит озноб от макушки до пяток. Это самые тяжелые минуты, самые мучительные.

Но вот распахивается дверь, грохнув бронзовой ручкой о стенку – там уже изрядная вмятина от этого ежеутреннего распахиванья. Тут же безжалостным режущим светом вспыхивает во все лампы люстра под потолком, и мать раздраженно бросает мне па ходу:

– Ирина, вставай! Семь часов!

Она мчится через мою длинную, как трамвай, проходную комнату (лет сорок назад здесь спала на сундуке прислуга) – в заднюю, миленькую, как шкатулочка, – к Ленусику. Дверь между комнатами остается приоткрытой, и до меня долетает оттуда совсем другой голос, каким может говорить не мать, а только Мамусик (это она присела на край кровати Маленькой):

– И кто это тут у нас такой тепленький? И кто это тут свернулся таким комочечком? И чьи это тут кудряшки выглядывают?..

– У-уу… – доносится в ответ.

Это изумительно, но даже в самую первую секунду просыпания Ленусик уже умеет придать своему мычанию грациозную, капризную томность.

– Просыпайся ма-аленькая, просыпайся ла-апушка, мама сварила кака-ао, – уговаривает Ленусика Мамусик.

– У-уу… – отвечает Ленусик. – Не хотю-у…

Она именно так и произносит – ну, не совсем так, а нечто среднее, присюсюкивающее, между «т» и «ч». Маленькая – так Маленькая. И я будто перед собой вижу, как она капризно надувает губки и очаровательно натягивает на кудряшки одеяло повыше.

– Спа-ать ха-атю-у…

У них с Мамусиком начинается любимый утренний ритуал: Маленькая несильно сопротивляется, принимая прелестные позы избалованного ребенка, а мать воркует, шутливо дергая одеяло:

– Чьи это глазки никак не проснутся? Проснись, глазок… Проснись, другой… Проснись, маленькая девочка…

Мне за это время полагается встать, умыться обязательно ледяной водой – там уж отец проследит, чтоб газовая колонка была выключена – надеть жесткое и колючее форменное платье и сесть за стол в просторной кухне, где домработница, уныло зевая, бренчит посудой и толкает меня дряблым бедром, пронося мимо чайник. За стеной в ванной мама сама причесывает и умывает младшенькую теплой водой: девочка слаба здоровьем (с чего это взяли – неизвестно) и от ледяной не закалится, как я, а непременно простудится и умрет. За другой стеной, в родительской спальне, грузно топает ногами и бухает дверцей зеркального шкафа Папусик – ему уходить раньше и он уже позавтракал. За окном неподвижно стоит непроглядная, насквозь промороженная тьма, в которую мне через полчаса выходить из теплой прихожей…

Но б то утро, о котором пишу, – я специально нишу именно о том утре, потому что другие были похожи друг на друга, как пуговицы со школьного платья, – я в первый и последний раз в детстве взбунтовалась.



Ослепительная ярость, давно зревшая, вдруг взорвалась во мне, и я застонала как припертый в угол преступник, заскрежетала зубами и укусила подушку. Еле перевела дыхание и процедила: «Подождите… Вы у меня увидите…». Дура, что я могла продемонстрировать, кроме бессильного протеста некрасивого и неумного подростка?

Из комнаты Ленусика слышались звуки, свидетельствовавшие, что она-таки изволила подняться: вздохи, зевки, бормотание, радостный лепет матери… Вот мать входит обратно в мою комнату, где, предполагается, меня уже нет, и –

– Ты что, еще валяешься, ненормальная?!

Я отвечаю, идеально, как мне кажется, подделавшись под голос Маленькой:

– У-уу…

– Ты чего мычишь, корова?! В школу кто пойдет?!

В ответ я абсолютно Ленусиковым движением натягиваю на голову одеяло. Только из-под него не вьются смешные русые кудряшки, к каким привыкла мать в соседней комнате, а безобразно торчат жесткие, как конский волос, неопределенного цвета патлы.

– Не хо-очу… Спа-ать хочу…

Даже из-под одеяла я слышу, как ахает мать. Потом – ни звука, очевидно, она ловит ртом воздух. И, наконец:

– Ты что, взбесилась, кобыла бесстыжая?! Ты что корчишь-то тут из себя, дрянь?!

Но я непреклонна:

– У-уу…

– Ах, так… Виктор!! Виктор!!! – даже голос не похож на материнский и вообще на человеческий: словно гиена поперхнулась. В коридоре – слоновий топот, на пороге – рев:

– Что опять эта выкинула?!

Надо сказать, что ни на какое «опять» он права не имел: такое возмутительное представление происходило впервые.

– Чертова девка кобенится тут! Ломается! Мычит, будто белены объелась! Ей выходить через полчаса, а она разлеглась задом кверху и говорит «не хочу», видите ли!

Я предпринимаю последнюю попытку:

– У-уу… Спа-ать… – и сладко, с полустоном вздыхаю, делая движение, словно собираюсь потянуться.

– Да она… Маленькую передразнивает… – догадывается мать и начинает задыхаться, как если б перед ней совершался акт варварского кощунства. – Совсем… сбрендила…