Страница 14 из 19
Пахло сырой промёрзшей глиной. Морозило.
Он нащупал углубление в стенке – должно, отрытое пулеметное гнездо – и провалился в него, сжался, пытаясь согреться.
По траншее ходили, натыкаясь, обменивались грубыми окриками, натыкаясь на кого-то. Но скоро все угомонились.
Он почувствовал, что кто-то пробует втиснуться к нему в нишу, машинально съежился. Стало тесно, но зато тепло. Человек тяжело дышал махорочным духом и, вдыхая, раздавался вширь, сдавливая соседа.
– Бумажки покурить не найдется?
Он узнал голос Чуева.
– Нейду… А карандаш у вас есть?
– Это завсегда. Как же строителю, плотнику, без карандаша. А тебе зачем?
– Записать. Чтобы не забыть.
– Как в потьме писать-то? – искренно удивился Чуев. – Курить… куришь? Я сейчас огонька высеку, тогда и запишешь.
– Я и в темноте могу. Мне чуть-чуть.
– А тебе сколько годков? Поди, не много.
– Двадцать шесть.
– Я чую, что молодой. Щуплый ещё. Ничего, за войну нагуляешь. После приезжай к моим девкам свататься. У меня их пять. Выбирай любую. – Чувствовалось, что старший сержант болезненно переживает, что родил только дочерей. – А ты кто будешь?
– Музыкант.
– На гармошке можешь? Или на баяне? – Чуев щёлкнул зажигалкой и в мгновение прикурил.
– Могу и на баяне.
– Эх, тебя бы ко мне в деревню этой весной. Сватал мою Настасью, старшую девку, значит, один городской. Он из наших, деревенских, только в Калачинск съехал. Там сначала на землемера учился, а потом бухгалтером на фабрике пристроился. Так такая досада…Вот веришь, на всю деревню ни одного гармониста. Одного в больницу повезли, его жеребец копытом тюкнул, а другой, как назло, неделю пьяный валялся. А какая у пьяного музыка – больше наливай. И вся игра.
– Вы бы патефон завели.
– Кого?
– Патефон или граммофон. Пластинки.
– Это ты в Москве можешь патефоны заводить, а у нас на Иртыше чуток только керосин привезут – вот и праздник… А патефоны к нам не возят.
Чуев, как показалось, даже обиделся, потому что замолчал, заерзал на месте, передвинул зачем-то свою винтовку. Когда устроился, спросил:
– Ты на балалайке можешь?
– Никогда не играл.
– У-у-у. Какой же ты тогда музыкант! Вот мы в Казани двое суток стояли. Так там на вокзале слепой сидел. В картуз не бросишь, будет играть, как рыночная свистулька – одно и то же, одно и то же. А если кинешь и попросишь что-нибудь для души… Эх, тут он струны пальцами дёрнет, ногу на ногу забросит, и давай музыку выкидывать. Как будто и глаза новые у него вырастают от такой игры. Баба моя в дорогу мне две тридцатки сунула на всякий военный расход, так я их в картуз и выложил. Знаешь, чтоб мужиком на фронт не скучно было ехать. Не жалко, ей-богу… Сейчас бы время узнать…
– Половина второго.
– Ты откуда знаешь?
– Часы. – Он поднёс руку к глазам Чуева.
– Вот это да, не шуми тайга! Сами!.. Ночью сами время высвечивают. Ну, кошачьи глаза… Нечистая сила… Взял где?
– Отцовские.
– Я в гражданскую, когда Иркутск брали, много у офицерни часов видел. И золотые, и с музыкой… А чтоб со светом… Это хорошо. Ты у Рыбакова?
Он хмыкнул в ответ.
– Вот как здорово, не шуми тайга! Слышь…про часы молчи, а то в штаб куда заберут. А нам ночью без часов никак невозможно, да и музыкант завсегда сгодится… Ты на чем можешь?
– На скрипке. Могу на альте. На арфе.
Чуев хотел было переспросить непонятные ему слова, но потом передумал и важно добавил:
– И это хорошо. Штука нужная, как и барабан.
Они, не сговариваясь, замолчали, окунулись в свои думы. В его голове стала оживать музыка, Только сейчас она рождалась лёгкая, почти воздушная. Чуев был занят более серьезной мыслью: играли ли свадьбу у его Настасьи или нет? Её назначали на Спас. Да какой теперь Спас, когда всех мужиков повезли на фронт, даже музыкантов… По войне Настасье лучше быть дома. С матерью спокойней…
Из-за пелены облаков пробивалась полутусклая луна. Глядя на бледное пятно, казалось, что это умирающее дитя Вселенной смотрит последний раз на Землю. У Луны был болезненный вид.
В ночи без звёзд слышен был только ветер. Он где-то вдали продирался сквозь сухую подмерзлую траву и, добравшись до деревьев, стоявших особняком среди поля, начинал путаться в ветках, пытаясь сорвать последние пожухлые листья. И от каждого, даже слабого порыва все в окопе вздрагивали, настораживались.
Перед рассветом ветер разогнал тучи, и на небе появились выгоревшие за лето звезды.
Утро началось весело: из-за рощицы, что зловеще шумела ночью, показался красный ломоть солнца, и над полями, над самыми деревьями повисла белая морозная пыль.
Он почти не спал, ожидая шаркающих шагов матери. Из дрёмы его вывел предутренний холод.
Рядом, перегородив собой окоп, спал человек в огромных сапожищах, расстегнутом тёмно-зелёном ватнике. Глядя на позу, в которой тот лежал, можно было подумать, что это переломившееся толстое бревно. Шапка-ушанка съехала на нос. И как ни старался он разглядеть лицо соседа, кроме широких скул, перехваченных тонкими губами, и утиного носа, поддерживавшего треух, ничего не видел.
Взглянув на этого великана, хотелось сразу чуть отодвинуться, просто так, на всякий случай. Чуев спал, сопя громко, с посвистыванием. Его поза, расстегнутый ворот гимнастерки выдавали в нём человека, не привыкшего к тому, что называлось войной. От него исходил тёплый мягкий дух, как от остывающей домашней печки.
Почувствовав, что его внимательно рассматривают, Чуев открыл глаза, удивлённо посмотрел на толстые стекла очков и спросил, не меняя позы:
– Это у тебя часы? Сколько набежало?
– Скоро восемь.
– Проспали. Так мы, музыкант, если спать будем, то войну никогда не выиграем. Небось немец уже к самому брустверу подполз, не шуми тайга.
Чуев не спеша поднялся во весь рост и прошелся по траншее, заглядывая в лица людей. Торчал из земли, точно его вкопали по плечи.
Внимание старшего сержанта отвлёк стремглав бежавший по полю серый заяц.
– Немца ещё не видал, а уже драпает. Под трибунал косого… – пробасил Чуев и, повернувшись к бойцам, скомандовал: – Подъем! Боец Рыбаков, пошлите человека к командиру сапёрной роты капитану Ахметшину – о жратве побеспокоиться. Выполнять! – Старший сежант улыбался. – А мы, ребята… Хотел сказать – девчата. Вчерась их тут было, как цветочков на лугу… А мы – хватайся за кирочки и лопаточки. Начнём закапываться. И быстро. За сегодня углубим эту траншею и начнём новую. Там, где колышки забиты… Может, кто из строителей имеются?.. Нету. Ну, а инженеры какие? Вот вы, папаша, кто будете?
– Историк-филолог, – ответил Вебер.
– Чегой-то я таких по нашему делу и не припомню. А ты?
– Парикмахер. – Дядя Коля ударил палец о палец, изображая ножницы.
– Тогда – за дело.
Всё пошло привычно. Он рубил киркой глину. Дядя Коля добирал за ним большие мерзлые куски и выбрасывал на бруствер.
Принесли еду.
Накладывая в котелок пшённую кашу, Чуев заметил:
– Кажись, началось.
– Что началось? – переспросил он, присаживаясь рядом со старшим сержантом на свежую глину бруствера.
– Чу, гудит.
Он давно услышал гнетущий гул, который едва заметно нарастал, заставляя подрагивать землю.
По морозному полю вокруг них суетливо забегали машины; танки, по два, по три, откуда-то появившись, перевалили через их траншею и исчезли, словно растворились в надрывном гуле. В разные стороны сновали люди группами и по одному. Ему показалось, что все вокруг заразились одной болезнью, заставлявшей людей беспрерывно делать какую-то работу, не имевшую смысла, потому что не понимал этого беспрерывного движения, казавшегося ему суетой отчаяния.
Над ними закружил самолет. Его надрывное гудение выворачивало нутро.
– Какой бестолковый ероплан, – сказал Чуев. – Два самолёта, одной доской перехвачены. Ну, чистое ярмо. А если шкворни повыпадают? Эй! – крикнул самолёту и улыбнулся своей утиной улыбкой.