Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 23

Он замолк; я выждал немного, постучал и открыл дверь.

Пахан выглядел уставшим. Двадцать лет назад, когда я нанялся на фабрику, её директор и владелец двигался резко, говорил веско, много шутил и благоухал дорогими одеколонами, ездил на сверкающем, всегда отполированном автомобиле; теперь он сдавал на глазах, худел, улыбался мало, часто болел похмельем, – старел. И в ворота фабрики заезжал на потёртом старом универсале. Но всё же дух его до сих пор оставался сильным, злым, твёрдым.

Когда я вошёл, Пахан вытаскивал из ящика стола сигареты, – но, увидев меня, закуривать не стал, пачку убрал. В помещениях курить было строго запрещено, Пахан сам демонстративно придерживался запрета; конечно, в собственном кабинете курил, но не на глазах подчинённых.

Он посмотрел с раздражением.

– Почему не в цеху?

– В отпуск ухожу, – сказал я. – С сегодняшнего дня.

Пахан нахмурился.

– А предупредить нельзя было?

– Если бы мог – предупредил.

– Случилось чего?

– Да, – ответил я. – Родственница нашлась. Издалека приехала. Сеструха троюродная, по отцу. Нездорова. Надо поднимать, на ноги ставить… Две недели мне нужно.

– Две недели, – сказал Пахан. – А работать кто будет?

– Твердоклинов справится, – сказал я. – И вообще… Я три года без отпуска, ты забыл?

– Помню, – ответил Пахан. – Я всё про всех помню. Заявление написал?

Я положил на стол заявление: лист бумаги, заранее подготовленный. Пахан ковбойским жестом выхватил из внутреннего кармана авторучку и наложил размашистую резолюцию, на чиновничьем языке это называлось “подмахнул”: не возражаю, подпись и дата.

– Что ещё?

– Вот. – Я поставил на стол бутыль. – Имей в виду: тут градусов шестьдесят.

Пахан взялся сильными пальцами за пластиковую пробку, выдернул, понюхал, улыбнулся и расцвёл.

– Тут все семьдесят!

– На здоровье, – вежливо сказал я, не двигаясь с места.

– Ну? – спросил Пахан. – Договаривай уже.

– Отпускные хочу, – сказал я.

Пахан нахмурился.

– Начинается, – печально сказал он. – Сколько?

Это был, как пишут в художественных романах, “момент истины”: назовёшь слишком большую сумму – откажут; назовёшь маленькую – останешься внакладе.

– Тридцать тысяч.

Пахан скривился, как будто услышал непристойность.

– Невозможно, – сказал он с большим сожалением. – Ты бы заранее предупредил.

– Я не для себя. Я ж сказал, родственницу на ноги поднять…

Он выдвинул ящик стола, вынул пачку пятитысячных, отделил две бумажки.

– На́ десятку. Больше не могу, не проси.

– И то хлеб, – сказал я. – Спасибо, начальник, уважил.





Пахан смотрел, как я складываю купюрки пополам и прячу в дальний карман.

– Странный ты мужик, Антип, – произнёс он. – Не от мира сего. Лично я думаю, что ты опасный псих. Иногда я боюсь к тебе спиной повернуться, – мне кажется, ты меня сразу – хоп – и топором по башке.

– Зачем? – спросил я.

– Что “зачем”?

– Зачем мне тебя топором по башке? Ты меня кормишь, работу даёшь. Ты мне нужен. Я тебя уважаю. Можешь спокойно поворачиваться, хоть спиной, хоть боком. Никогда на тебя руку не подниму.

Пахан посмотрел серьёзно.

– Ну спасибо, – сказал он. – Это приятно слышать. Сколько лет родственнице твоей?

– Много, – ответил я, – пожилая женщина.

– Жаль, – сказал Пахан. – Я грешным делом думал, ты себе невесту завёл.

– Нет, – ответил я, – не завёл, но всё возможно.

Из “аквариума” вышел довольный. И деньги получил, и не соврал ни разу. Весёлый, почти счастливый, дыша полной грудью, двинул в раздевалку: нужно было переждать полчаса до конца рабочего дня и забрать вещи.

Открыл свой шкафчик: здесь, кроме рабочей робы и рабочих башмаков, и не слишком чистого полотенца, хранились несколько лоскутов наждачной бумаги, а также книги, молитвослов и “Лествица” – я иногда их читал в обеденный перерыв, пока товарищи резались в домино; на задней крышке шкафчика были приклеены два маленьких, с ладонь, образка – святой Параскевы и Андрея Первозванного.

Ещё – мыльница с мылом, расчёска, пузырёк йода, давно выдохшегося, банка крема для обуви и такая же щётка; всё, что обычно лежит в шкафчике мужика-работяги.

Никого не было в раздевалке – но в любой момент мог зайти кто угодно; из-за стен доносился шум станков и голоса́; пользуясь ненадёжным уединением, я поразмышлял несколько минут, и вдруг понял: не надо мне брать ничего из шкафчика, наоборот – не только ничего не брать, но и оставить всё, что есть.

Я начинал большое дело, и оно требовало моего полного обновления.

И я тогда снял с пояса свой любимый дисковый аудиоплеер, обмотал его проводами наушников и оставил на верхней полке.

Снял с пальца серебряное кольцо.

Снял нательный крест тоже.

Оставить крест было важно: там, куда я шёл, меня ждал другой крест, гораздо более тяжкий.

Подумал: хорошо бы в храм сходить. Хотя бы попытаться.

При себе оставил только паспорт, бумажник и ключи от дома.

Потом по фабрике прокатилась вибрация, остановились машины, голоса́ стали грубее и громче, в раздевалку ввалились полсотни разномастных работников, загремели железные дверцы, зашумела вода в душевой, все были возбуждены, многие смеялись; мужики самых разных возрастов, от двадцати лет до шестидесяти, – фабричные люди, работные, добывающие своё пропитание руками, хребтами, жилами.

Раздевалка наша, обширная, делилась на две части: в самом сухом и удобном углу, подальше от входа в душевую, гужевались сливки общества – квалифицированный пролетариат, токарный цех, наладчики станков и лесопильщики, водители грузовиков и погрузчиков; и я среди них.

Дальше была территория людей низшего сорта: грузчиков, уборщиков, подсобников; они держались скромно; меж них много было азиатов, но большинство – наши местные, городские, от молодых неглупых парней до сорокалетних алкоголиков, не до конца опустившихся.

Все знали, что существует ещё одно подразделение работяг, самый низший разряд, – команда гастарбайтеров, таджиков и киргизов, совершенно незаконных; они переодевались на улице, если было во что переодеваться, они делали за гроши самую паршивую работу: пробивали стоки, чистили канализацию, сортировали и вывозили мусор, убирали грязь вдоль заборов.

В своём чистом углу я заявил, что проставляюсь в связи с отпуском, и продемонстрировал две прозрачных литровых бутыли. Многие проявили живейший интерес к содержимому; многие руки протянули стаканы; каждому досталось граммов по семьдесят, никто не ушёл обиженным.

Пьянство на фабрике не поощрялось, формально с утра до конца рабочего дня царил сухой закон. Пойманных нетрезвых нарушителей увольняли без жалости. Но каждый день в 17:00, строго в соответствии с трудовым законодательством, звенел звонок, и рабочая смена, вышедшая в восемь утра, заканчивала деятельность; люди хотели расслабиться.

Тела – тёмные, согнутые, у кого рёбра торчат всем набором, у кого массивно свисает жир, голые спины, гуляющие вдоль шей кадыки, ладони в шрамах, синие колени. Голоса грубые, иногда специально, для авторитета, а кто просто оглох после восьми часов работы на пилораме – и теперь кричит, сам себя едва слышит; много матерной брани впроброс; все оживлены, конец рабочего дня – всегда маленький праздник: одна жизнь кончилась, начинается другая – собственная, вольготная, иди куда желаешь, занимайся чем хочешь.

Собрали закусь на лавке, на обрывках газеты “Павловские новости”, кто чесноком был богат, кто луком, кто солью, кто сухариком.

Сам я – налил себе на донышко и потом чокался со всеми.

Запах мокрых мужских тел, мыла, чеснока, крепкого алкоголя становился тягше; некоторые, едва просохнув и одевшись, в тапочках на босу ногу отправились курить; другие, семейные и серьёзные, переоделись быстро и ушли, спеша на бесплатный фабричный автобус, отъезжавший от проходной ровно в 17:30 и доставлявший самых разумных и бережливых до городского автовокзала.