Страница 4 из 17
Район, где в одной из блочных пятиэтажек обитал с женой и семилетним сыном Николай Николаевич, назывался Кузнечихой. Квартира была на пятом этаже, двухкомнатная, с тесной кухней. Из-за постоянного безденежья в квартире было не только пустовато от мебели, но даже не на что сменить ободранные, выгоревшие от времени обои и порванный местами коричневый линолеум. Чай, например, Николай Николаевич заваривал в эмалированной, закопченной сверху и будто ржавчиной покрытой изнутри кружке. В хорошую летнюю погоду чаёвничали на балконе. Сидели на связанных шпагатом стопах старых газет, курили (обычно сам хозяин) и вели нескончаемые разговоры о литературе. Из местных прозаиков Николай Николаевич считался самым молодым, года три назад принятым в Союз писателей, хотя прошлой осенью ему стукнуло сорок пять. Даже при беглом знакомстве с такой откровенной нищетой, у любого нормального человека давно бы отпала охота писать, у молодого же писателя – никогда: увы, молодости неведомы границы собственных возможностей, и всякому кажется, что уж его-то дар не только неиссякаем, но и на самые престижные премии потянет, только вслух об этом никогда не говорится, даже наедине с самим собой. И это несмотря на то, что Николай Николаевич тем только и занимался, что рисовал перед каждым из своих новых подопечных довольно безотрадные картины писательских судеб, которые начинал не иначе как: «Вот и смотри-и», хотя смотреть там было совершенно не на что.
Появление нежданного гостя хозяин, в валенках на босу ногу, в телогрейке на голое тело, в тюбетейке, встретил с удивлением:
– О! Проходи. А ты что какой взъерошенный?
– С тем и приехал. Это вам.
– Куда столько?
– Берите, Николай Николаевич, берите, всё равно даром досталось, а домой не повезу. И вообще выбросить хотел…
Историю Николай Николаевич слушал внимательно, не перебивая, глядя в глаза – сочиняет, нет? И когда понял, что нет, привычным движением огладив аккуратные усы с бородкой клинышком, сочувственно протянул: «Да-а». Но и этого было достаточно, чтобы на время снять камень с души.
Заварили в кружке чаю, вышли на балкон. Солнце стояло ещё высоко и, если бы не ветерок, было бы жарко.
– В институте как дела? Пименов как – жив, здоров? Старый, поди, совсем?
– Ещё ничего.
– Пишешь ли?
– Больше с ума схожу.
– Ну!
И тогда по накатанной дорожке Павел стал излагать историю с Пашенькой, закончив тем, что всё в нём встреча эта перевернула.
– Из-за неё, можно сказать, и в церковь эту потащился. И ведь как чувствовал! Святоши проклятые!
– Ну, ты всех-то под одну гребёнку не чеши.
– По мне, так и одного вполне достаточно!
– Ну ладно, ладно, успокаивайся.
– В самом деле, что я всё о себе да о себе, – притормозил Павел. – В литобъединении что нового?
– А ты загляни.
– Есть новенькие?
– Двое.
– И как?
– Да пишут помаленьку.
– Что-нибудь стоящее?
– Да ты загляни, загляни.
– Ладно. У вас как дела с книгой? Тимофеев сказал, скоро выйдет.
– Не зна-аю.
– Как хоть называется?
– «Весновка». По новой повести. А рассказы старые.
– О сплавщиках повесть?
– Можно и так сказать.
– И долго писали?
– Двадцать лет с собой рукопись возил.
Павел с удивлением воскликнул:
– Ого!
А про себя с молодым эгоизмом подумал: «Да за это время не то что повесть, две «Войны и мир» можно написать!» А вообще, его всегда поражала обстоятельная неторопливость наставника – такой, право, копуша. На занятиях папку с очередной разбираемой рукописью неторопливо достанет из своего замызганного портфеля, положит на стол, развяжет тесьмы, откроет, заученным движением ладони смахнёт с первой страницы невидимые пылинки, так и эдак повернёт, покашляет, подумает, и не только скажет хорошо продуманное слово, но и поля рукописи простым карандашом испещрит подробными замечаниями. Читать их было не всегда приятно, но всегда полезно. Эта неторопливость и на его прозе отражалась. До идеального блеска отделывалась каждая фраза. Ни одного слова невозможно было выкинуть, чтобы не нарушить ритмический строй предложения. И достигалось это кропотливым трудом, титанической усидчивостью, олимпийской выдержкой. Единственное, хотя, может быть, и самое существенное, что можно было поставить в упрёк – периферийность темы и даже не это (работали же на периферийном материале так называемые деревенщики, да ещё как!), а отсутствие драматизма. Всё держалось не столько на сюжете и характерах, сколько на безупречном стиле, а в этом далеко не все разбирались. Может, поэтому книги Николая Николаевича, во всяком случае, в их совхозной библиотеке стояли совершенно нетронутыми. Нельзя же, в самом деле, большую часть времени, отдавая работе, в короткие часы досуга о ней же и читать? И Павел время от времени закидывал удочку: «Николай Николаевич, роман когда напишете?» На что мудрый наставник загадочно отвечал: «Роман может быть только один». Чего-чего, а этого Павел уже никак вместить не мог. Как это – один? Да у того же Достоевского или Толстого вон их сколько! И каких! А тут один! Или они друг друга не понимали? Или говорили совершенно о разных вещах?
– Что с очерком?
– В первом номере обещают дать.
– Отвези пока в «Ленинскую смену».
– А напечатают?
– Ты предложи, а напечатают или нет – дело другое.
– Ладно.
И всё-таки случай этот основательно выбил у него почву из-под ног. Да что там! До такого бесстыдства, до такой беспринципности, до такого откровенного хамства он ещё никогда не доходил!
И только непонятно, с какого бодуна в литобъединении с одним из новичков из-за Евангелия сцепился. Это когда во время перекура тот с вызывающим всезнайством заявил, что самое слабое место в Евангелии – история с тридцатью сребрениками. И тогда Павел на повышенных тонах, словно его лично оскорбили, возразил, что в Евангелии не может быть сильных или слабых мест – это не литературное произведение, хотя Евангелия ещё и в руках не держал.
И, пока шагал к трамвайной остановке, окончательно утвердился в мысли, что «в детсаде этом» ему делать больше нечего. Рукопись в «Ленинскую смену», правда, отвёз.
В следующую пятницу играли свадьбу в горбатовском клубе, который с недавних пор стали приспосабливать для этих целей. И надо было такому случиться: в очередной раз встретился с Полиной, и не только с ней, но и с Клавдией Семёновной, и с Александром Егоровичем – вообще, со всей их роднёй, поскольку женили Гошу. А кое с кем даже удалось капитально поговорить. В перерыве пропустил стопку за встречу с душой-Егорычем, посидели, повспоминали былые времена, затем подсел к бывшей «тёще».
– Сломали вы, Клавдия Семёновна, всю мою жизнь.
Она искоса на него через могучее плечо глянула.
– А не сам?
– И сам. Не спорю. Но и вы постарались. Это надо! Столько времени прошло, а я всё успокоиться не могу. Пока не вижу её, вроде ничего, а как увижу, всего наизнанку выворачивает. Да и она, кстати, меня до сих пор любит.
– Ещё чего! У неё муж!
– А хотите на спор? Мужа своего она бросит и будет со мной жить. Хотите?
– Вот болтун, а! Ну и болту-ун!
– Не верите?
– Иди давай, иди, занимайся своим делом! Иди-иди и не зли меня лучше!
И тогда, улучив момент, Павел незаметно сунул Полине записку. Ни поговорить, ни потанцевать на этот раз не удалось – часовые родины следили зорко. Но уже одно то, как тотчас взяла и спрятала в рукав записку она, сказало о многом.
А в конце следующей недели состоялась встреча – у входа в автозаводский парк (до этого два дня подряд по три часа он ждал напрасно). И если бы не день и редкие прохожие, прямо у входа бросились бы друг другу в объятья. Просто какое-то сумасшествие на обоих нашло. И пока уходили вглубь парка, хотя и не касались друг друга, обоих била преступная мелкая дрожь, как в тот вечер, когда он перед своими проводами отбил её у подружек, и они вдвоём пошли вдоль забора совхозного сада, о чём прошлой зимой подробно рассказывал Пашеньке.