Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 17



– А крёстный кто?

– Трофим.

– Калиновский?

– Какой же ещё?

Какое-то время шли молча.

– Даже не верится, что Варя скоро матушкой станет, – сказала Пашенька.

– И даже быстрее, чем ты думаешь.

– Да что ты! Откуда знаешь?

– Варя по секрету сказала. И ты, смотри, больше никому. Слышишь? – Пашенька преданно кивнула. – Через неделю после Крещения дьяконская хиротония.

– Господи, радость-то какая!

– Ещё бы! А ты, дурочка, за вурдалака замуж собралась.

– И не собралась вовсе.

– Слава Тебе, Господи!

– И никакая я не дурочка.

– И это приятно слышать.

– И никакой он не вурдалак, – обронила она потихоньку в сторону, но Катя всё равно расслышала.

– Ещё какой! Погоди, Илья придёт, он тебе расскажет.

– А это не он, кстати? Навстречу им действительно шёл Илья. И когда подошёл, от его курчавой бороды пахнуло водкой. Катя для порядка поморщилась и помахала перед лицом белой пуховой варежкой.

– Слушаем.

– Вы самое интересное пропустили.

– У нас, знаешь ли, тоже не без приключений.

И Катя стала, хотя и не всё, по порядку излагать. Илья внимательно слушал.

– А этот и рад.

– Савва Юрьевич?

– А знал бы ты почему… – Катя выразительно посмотрела на сестру. Пашенька сердито надула губки и отвернулась. Илья в недоумении посмотрел на обеих по очереди. – Но мы умные, – с тою же загадочностью прибавила Катя, продолжая смотреть на сестру. – Так?

С усилием над собой Пашенька кивнула.

В прихожей их застал телефонный звонок. Звонил Савва Юрьевич, спрашивал Пашеньку. Катя устрашающе округлила глаза, передала трубку сестре и ушла следом за мужем на кухню.

– Вы знаете, что напечатали в «Правде»? – до таинственности понизив голос, спросил Савва Юрьевич.

– Что?

– Нетелефонный разговор… Шутка! В субботу моя премьера в театре. Придёте?

– Мы в субботу едем в Лавру.

– Это… в Загорск?

– Да.

– И что там – в этой Лавре?

Пашенька ответила.



– А на завтра какие планы?

Пашенька сказала, что намечается визит к матушке Олимпиаде.

– Той самой?

– Да.

– А мне можно?

– Я спрошу.

– Спаси-ибо! Вот спасибо!.. Ну, а в воскресенье?

Пашенька доложила, что намечается на воскресенье.

– И где?

– На Антиохийском подворье.

– В котором часу?

– Пока не знаю.

– Эх, тоже, что ли, сходить?

– Приходите.

– Тогда и увидимся?

– Да.

– А да – это что значит?.. Только поймите меня правильно. Да – это что?

– Не то, что вы думаете. Спокойной ночи, – и положила трубку.

Когда пришла на кухню, Илья с Катей сидели за столом. Илья с аппетитом ел холодец и увлечённо рассказывал:

– Василий Чекрыгин как-то написал Михаилу Ларионову, эмигрировавшему в Париж, что, несмотря на неустроенность, голод и нищету, он всё-таки рад, что дома. И ещё, на мой взгляд, очень важное прибавил: «Жена у меня любимая»… У меня, кстати, тоже! – И в знак благодарности тронул Катину руку. – Была у них дочь, а умер в двадцать пять. В двадцать пять! Представляешь? Был в близких отношениях с Маяковским, Есениным, Натальей Гончаровой, Николаем Чернышовым, Сергеем Герасимовым. Его светоносные листы, на которых бродят какие-то контрасты масс, полны молодой смятенностью чувств, монументальной масштабностью – когда белое пятно бумаги превращается в осязаемый цвет, излучающий рембрандтовское золото. А сколько лет будоражат сердца его фоны, где что-то такое копошится, рождаясь, формируясь и выдвигаясь на зрителя, образуя массы, а затем и образы! И вот что я по этому поводу думаю. Погоня за цветом порою доводит до абсурда художественных решений. Если провести аналогию со словом, Кожинов в одной из своих статей называет поэзию Рубцова «стихией света», уверяя, что его северные пейзажи характерны неуловимым скольжением солнечных лучей откуда-то с края земли, и утверждая, что Рубцов в наши дни – это прежде всего откровение о свете. Чёрное и белое выступают у него не как цвет, а как свет, как постижение природы тьмы и света. Понимаешь? Белый, например, – это сияние какой-нибудь звезды… «В комнате моей светло. Это от ночной звезды». И белизна церквей. «Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей». Даже грусть у него светлая. «Светлеет грусть, когда цветут цветы, когда брожу я многоцветным лугом один или с хорошим давним другом, который сам не терпит суеты». Удивительно!

– Хорошо ты говоришь, – вздохнула Катя. – Сидела бы да слушала, но что-то доченька наша разбуянилась. И ворочается, и ворочается! Извини, пойду. А вы посидите, поговорите, – прибавила она не без цели.

– И я бы легла, Кать, да… – глянула Пашенька на груду грязной посуды в раковине.

– Идите-идите, я приберу, – тут же заверил несообразительный Илья. – Спокойной ночи!

Перед тем как разойтись по комнатам, Катя не упустила случая напомнить:

– Я на тебя надеюсь, слышишь?

Пашенька послушно кивнула и, пожелав Кате спокойной ночи, ушла к себе.

Однако, войдя, свет включать не стала – и так всё было видно (уж эти первые этажи!), – а, подойдя к окну, долго смотрела на тихий пустынный двор. Думала. И, конечно же, о Павле, а также о том последнем письме, которое «отправила» ему вчера. Как и все остальные (довольно много накопилось их за столько лет), лежало оно теперь в подаренной бабушкой Таисией старинной, запиравшейся на ключ шкатулке. Пашенька никогда их не перечитывала. И вовсе не потому, что не хотелось, а просто дала слово, когда придёт время, будет читать их вместе «с ним».

Чтение это она представляла себе чем-то вроде счастливого семейного досуга. И воображала примерно так: в их уютном домике (почему-то всегда воображала свой дом) по-вечернему тихо, на улице бушует вьюга, а у них тепло, потрескивают в печи дрова, и они, сидя в креслах, читают её письма. Время от времени она дополняет их своими рассказами, и ему, как в той песне, которую пел на прощальном вечере перед отъездом в Белогорск, «трудно рассказать, как до этих дней жил на свете» он «без любви» её, и самым ужасным, конечно, было то, что все эти годы «с кем-то проводил дни и вечера». Да, это было ужасно и даже очень обидно, но всё это она ему заранее простила… И вдруг так прозаично рухнула её мечта.

Пашенька отошла от окна, разобрала постель. Затеплила лампадку и, опустившись на колени, кратко помолилась. Она не удивилась тому, что в молитве не было прежней сердечности. Столько всего пережить – какая может быть после этого сердечность? И если бы не эти странные, а может быть, специально произнесённые «вроде как», наверное, было бы совсем тяжело.

По окончании молитвы Пашенька разделась и легла. И лежала без движения долго. И долго не могла уснуть. Ни о чём вроде бы уже не думала, а сон всё не шёл. И когда наконец, поднявшись, подошла к письменному столу и глянула на стрелки будильника, ужаснулась – было без четверти три. И это притом, что завтра (вернее, уже сегодня) она собиралась ехать на службу, а тут ещё выяснилось, что и будильник не завела.

Закрутив до упора барашек пружины зуммера, Пашенька забралась под одеяло и закрыла глаза.

Первое, о чём спросил себя Павел, войдя в комнату студенческого общежития, – что произошло?

Впервые был в церкви? Пожалуй… Если не считать того праздного любопытства, с которым во время венчания двоюродного брата Серёжи Кашадова (того самого, что некогда считал дурами всех без исключения, как выражался, «баб», и тем не менее женившегося) он рассматривал иконы и фрески небольшой Карповской церкви – одной из трёх чудом уцелевших некогда за чертой города, а теперь вошедших в городскую черту церквей. В трапезной как на армейском плацу, в три шеренги выстроили около сорока пар, и хор до умопомрачения долго повторял и повторял одно и то же: «Исаие ликуй! Дева име во чреве. И роди сына Эммануила. Восток имя ему…» И Павел всё не мог понять, какое дело до происходящего какому-то Исаии и почему какого-то Эммануила называют Востоком? А одна невеста даже упала в обморок. Но главное даже не в этом. Какою-то гоголевскою жутью опахнуло его при входе в храм и не отпускало всё время венчания.