Страница 208 из 214
Оглядываясь назад, я стараюсь понять, какой же я тогда был, - и, боюсь, был я не слишком доброжелательным и приятным молодчиком. Держался вызывающе, готов был вступить в драку с целым светом. Вечно задирался и дерзил тем, кто, казалось мне, сомневается, что я способен многое совершить, а объяснялось это очень просто: в душе я сам отнюдь не уверен был, что способен это совершить. И таким способом я бессознательно пытался придать себе храбрости.
Вот каков был я, когда впервые встретился с Вами, Лис. Да, конечно, я говорил о книге, которую хотел написать, благоговейно и смиренно, но на самом деле не чувствовал ни благоговения, ни смирения. Как манерный сноб, я был надменно презрителен. Воображал, будто я выше других, будто я - из породы избранных. Тогда я еще не знал той истины, что подлинно выше других лишь тот, в ком есть и смирение, и терпимость, и уменье слышать чужую душу. Я еще не знал, что к редкой и высшей породе принадлежит лишь тот, кто сумел развить в себе истинную силу и талант бескорыстного самопожертвования.
46. ДАЖЕ И ДВА АНГЕЛА - ЭТО ЕЩЕ НЕ ВСЕ
С детства мечтал я о том (писал Джордж Лису), о чем в юности мечтают все: быть знаменитым и быть любимым. Оба эти желания прошли со мною все ступени, степени и оттенки моего образования; в них отразилось все, во что нас, юнцов той поры, учили верить и чего учили желать.
Любовь и Слава. Что ж, у меня было и то и другое.
Однажды Вы сказали мне, Лис, что на самом деле я их не желал, просто мне так казалось. Вы были правы. Я отчаянно желал их, пока не получил, а получив, увидел, что этого мало. И, мне кажется, если говорить начистоту, всякий, кто не остановился в своем развитии, чувствует: это еще не все.
Признать, что Слава это еще не все, не опасно, один из величайших поэтов мира назвал это "последней слабостью благородного ума"... зато опасно, по вполне понятным причинам, признать слабость Любви. Быть может, иным и довольно Любви. Быть может, в Любви, как в сверкающей капле воды, отражаются и солнце, и звезды, и облака, и весь внутренний мир человека. Так говорили великие поэты прошлого, и так принято думать с тех пор. А я скажу одно: мне вовсе не кажется, будто в лягушачьей луже или в городском пруду содержится образ океана, хотя и там и тут есть вода.
"Мне достаточно одной любви, хотя мир и суживается", - писал Уильям Моррис. А мы вольны верить или не верить ему на слово. Возможно, для него так оно и было, и то сомневаюсь. Быть может, когда он писал это, он так и чувствовал, но не под конец, не тогда, когда все уже осталось позади.
Что до меня, я этого не находил.
Ибо даже когда я был надежно укрыт и окружен любовью, был баловнем и узником ее, я все равно начал прозревать широкий внешний мир. Он не занялся для меня внезапной зарей подобно тому, как неожиданно озарил Джона Китса чепменовский [Джордж Чепмен (1559-1634) - английский драматург и поэт; перевел на английский язык Гомера] Гомер:
И я возликовал, как некий звездочет,
Чьим взорам новое открылося светило.
Со мной было совсем иначе. Мир за пределами любви открывался мне очень постепенно, на первых порах я этого даже не замечал.
До того времени я был просто впечатлительный юнец в разладе со своим городом, со своими родными, со всей окружающей жизнью, потом - влюбленный впечатлительный юнец, до того поглощенный крохотной вселенной своей любви, что ему казалось, будто это и есть вся вселенная. Но мало-помалу я стал замечать в жизни такое, что потрясло меня и вывело из этого самодовлеющего мирка двоих. Урывками я видел великих мира сего, богатых, удачливых, живущих бездельно и уверенных, что им по праву принадлежат все блага мира. Я увидел, что они издавна пользуются особыми преимуществами - и самая давность эти преимущества узаконила; они, кажется, вообразили, будто сама природа определила их в баловни судьбы. В то же время я стал сознавать, что глубоко внизу скрыты от взоров всеми забытые илоты, которые трудом своим, потом, кровью и невыразимыми страданиями поддерживают и питают этих восседающих наверху самовластных царьков.
Затем разразилась катастрофа 1929 года и настали ужасные дни. Теперь картина прояснилась, она стала достаточно ясной для всех, у кого были глаза, чтобы видеть. В те годы я жил в джунглях Бруклина и видел, как никогда прежде, истинный ужасающий лик пасынков жизни. Мне открылся бесчеловечный, полный жестокости мир - и понемногу затмил прежнее представление о нем, какое создается в молодости, когда ты на все смотришь со своей колокольни и воображаешь себя центром мироздания. Кажется, тогда-то я и стал учиться смирению. Глубокая страстная поглощенность только своими интересами и планами, только своей крохотной жизнью показалась мне мелкой, ничтожной и недостойной, и меня все глубже, все сильней и безраздельней поглощали интересы и планы окружающих людей и всего человечества.
Разумеется, в этом пересказе я сильно все упростил. А в ту пору я лишь очень смутно представлял, что со мной происходит. Только теперь, оглядываясь назад, я вижу в истинном свете, как менялись в те годы мои представления. Ибо душа человеческая, увы, мутная заводь, в которой слишком много всего оседает и откладывается, в нее слишком много всего наносит время, она взбаламучена неведомыми течениями в глубинах и на поверхности, и где уж ей отразить отчетливый, ясный и вполне верный образ. Сперва надо подождать, пока воды успокоятся. И выходит, как бы ни хотелось, нельзя надеяться, что сбросишь изношенные одежды с души так же легко и бесповоротно, как змея сбрасывает старую кожу.
Ибо даже в ту пору, когда передо мной уже брезжил новый облик мира и я прозревал незнакомые его формы, я, однако, больше, чем когда-либо, погружен был в свои внутренние раздоры. То были годы самых больших сомнений и отчаяния за всю мою жизнь. Я увяз в сложностях своей второй книги и все, что схватывал взглядом, воспринимал лишь мимоходом, вспышками, урывками. Позднее мне предстояло убедиться, что этот новый облик мира запечатлелся на некоей чувствительной пленке моей души; но лишь тогда, когда я разделался со своей второй книгой, сбыл ее с рук, я увидел этот облик в целом и понял, что принесли мне испытания этих лет.