Страница 2 из 18
- Штаны, - подсказали из-под нар.
- Дурак, - оскорбился Чонкин за своего генерала. - Не штаны, а этот, ну, круглый такой... ну, орден.
Штык на своем месте заерзал, приподнялся, наклонился над Чонкиным.
- Орден? - переспросил недоверчиво.
- Орден, - подтвердил Чонкин.
- Какой?
- Ну, этот... ну, красного этого...
- Знамени?
- Ну да. Ну, знамени.
Штык поднес к носу Чонкина руку со скрюченным указательным пальцем.
- На, разогни.
- Чего это? - Ожидая подвоха, Чонкин недоверчиво смотрел на согнутый палец.
- Да разогни же.
- А на кой?
- Разгинай, не бойся.
Пожав плечами, Чонкин разогнул. Он не знал этой нехитрой шутки и не понял, почему все смеются.
- Ну и свистун, - сказал Штык. - Генерал, орден...
- Не веришь? - оскорбился Чонкин. - Да вот же ж она, дырка.
- За гвоздь зацепился, - сказал Штык.
- Штык! - окликнули его снизу - Отвали, падло, не мешай человеку. Давай, Чонкин, трави, не тушуйся
- А ну вас! - махнул рукой Чонкин.
Он обиделся, замолчал и, встав на карачки, долго расправлял шинель на узком пространстве между Штыком и паном Калюжным. Его звали, ему обещали больше не перебивать, его упрашивали, он не ломался, он просто молчал, думал. Защищая свой пост, он не знал, что совершает что-то особенное. А теперь по интересу слушателей и даже по их недоверию понял, что совершил что-то особенное и даже по-своему выдающееся, а вот не верят, и некому подтвердить.
Народ в камере был разношерстный. Некий индивидуум, которого звали почему-то Манюней, сказал Чонкину
- За дезертирство это тебе сразу вышку дадут, расстреляют
- Манюня! - окликнул его востоковед (в Долговской тюрьме были люди самых диковинных профессий) Соломин. - Перестаньте пугать человека.
- Да я не пугаю, - возразил Манюня. - Я говорю: раз дезертирство, значит, вышка. Это если б он, скажем, в самоволку пошел или, допустим, от эшелона отстал, ну тогда, конечно, можно бы ограничиться штрафной ротой, а когда дезертирство, да еше с сопротивлением властям, тут уж без вышки никак... - Манюня помолчал, подумал. - Ну, вообще-то сейчас расстрел гуманный. Раньше-то было как. Раньше тебя выводят во двор; отделение с винтовками, прокурор, доктор. Приговор читают, глаза завязывают, потом командуют. "Отделение, приготовиться!" Жуть! Теперь все не так. Теперь гуманно. Повели тебя, скажем, в баню, а по дороге - бац в затылок, и все. Охо-хо! - зевнул он. - Поспать, что ли.
Народ еще крутился на нарах, переговариваясь о том о сем, перекидываясь шуточками. Грузин Чейшвили рассказывал, как на воле жил сразу с двумя певицами. Другой голос излагал длинный и скучный анекдот, вся соль которого заключалась в том, что в нем действовали русский, еврей и цыган.
- Когда мне бывает трудно, - сказал бывший профессор марксизма-ленинизма Зиновий Борисович Цинубель,
- я всегда читаю Ленина.
- Легче становится? - спросил кто-то.
- Напрасно иронизируете, - отозвался Цинубель. - Когда-нибудь вы поймете, что у Ленина есть ответы на все вопросы.
- А за что сидишь, батя? - спросил Чонкин пана Калюжного.
- А бис його знае. За якийсь процкизм, чи шо, - беспечно ответил Калюжный.
- И давно?
- Та давно. 3 тридцать четвэртого року. Только раньше я сыдив за воровство, за мошенничество, за бродяжничество, а теперь ото за процкизм.
- А на волю хочется? - спросил Чонкин.
- На волю? - удивился Калюжный. - Ни. А шотам хорошего?
- Как?.. - всполошился Чонкин. - Дак как же чего хорошего? Ну, там... это... солнышко светит, птички поют.
- А на шо тоби та птичка? Шоб вона тоби на голову какнула?
Чонкин растерялся и не знал, что ответить.
- Ото ж уси кажуть: воля, воля, - развивал свою мысль пан Калюжный, а разобраться, так вона никому и не нужна. Туттэбэ утречком разбудылы, несут баланду. Много чи мало, а принесут. А на воли хтотоби принесе?Та них-то. В мене жинки немае, а сестра пише письма. Цей пид поезд попав, другий от пьянки вмер, третий утонув, четвертый ще шось... И це ж только в мирное время. А колы война, то ще хуже. Тут свистить, тут бабахае, та ты шо! У тюрьми луче. Тут люды яки сидять - профессура! А на воле шваль одна осталась, ей-бо!
Пан Калюжный еще долго убеждал Чонкина в преимуществах тюремной жизни, вдруг неожиданно смолк на полуслове и захрапел.
Чонкин повернулся на другой бок, лицом к Штыку, подтянул к подбородку колени, накрылся свободной полой шинели, полежал - неудобно. Спина прикрыта, перед открыт, в грудь дует. Лег на спину, попробовал обе полы на себя с двух боков натянуть, опять на все не хватает. Лег на левый бок, спереди шинель на себя завернул, спина мерзнет. А пока вертелся, шинель снизу сбилась в один комок, пришлось опять на карачках ползать, вызывая неудовольствие у пана Калюжного и Штыка.
Всегда считал себя Чонкин неприхотливейшим существом, а тут, к собственному удивлению, обнаружил, что за время жизни у Нюры разнежился, привык к пуховой подушке, пуховой перине и ватному одеялу. Здесь ему было и тесно, и жестко, и холодно.
Поэты-романтики-орденоносцы немало лирических стихов насочиняли о солдатской шинели, будто на ней замечательно спать, одновременно ею же укрываясь. А еще лучше, если делается это на снегу или в крайнем случае под дождем, то есть чтобы она была непременно и мокрая, и пулями пробитая, и как-нибудь в боях обожженная. Вот тогда-то, мол, спать на ней и ею же укрываться очень уж романтично. Романтично, это, пожалуй, да, но сказать, чтоб очень уж удобно, это, конечно, нет.
Крутился Чонкин, крутился - постепенно как-то устроился, как-то особенно съежился, как-то примирился с жесткой реальностью, осознав, что, как ни плоха шинель для спанья, голые нары - хуже. Приспособился, приладил щеку к завернутому рукаву и заснул в сильно скрюченном положении.
И как только впал в забытье, так сразу, а может быть, даже не совсем сразу, может быть, по прошествии какого-то времени, приснилось ему, что не скрюченный на нарах и завернувшись в шинель он лежит, а на пуховой перине, под ватным одеялом и с Нюрой. Лежит Нюра с ним рядом, пышет жаром, как печка, и пахнет вкусно, как мармелад. И потянулся он томно к Нюре, прижался к ней, положил руку на спину, а потом ниже, а вторая рука уже пошарила на том же уровне, но с другой стороны. И ухватившись за все, на что рук хватало, воспылал он неодолимым желанием, задышал глубоко и часто, кинулся на Нюру с рычанием и впился в нее, как паук.