Страница 8 из 16
Запрокинув руки за голову, Поленька лежала в кровати и не могла разобраться, что за каша кипела в её голове. Угнетало чувство раздвоенности, досады. Горячая голова болела от нежданных открытий; больше всего давило, тяготило то, что она считала в своих отношениях с Сергеем совершенно решённым раз и навсегда, вдруг почему-то повернулось путаницей, бестолковщиной, ералашем.
Уже как легли, тётушка ещё раза два пробовала почесать зубки. Но Поля не отвечала, молчала; тётушка поднялась на локоть, заглянула ей в лицо; Поля старательно зажмурилась, жалобно всхрапнула.
– Спи-ит? – удивилась тётушка и больше не лезла с перетолками.
Рано, до света, Полю разбудила тётушка.
– Ё да ты и спишь, ободай тебя коршун! Упала и пропала… Кипятком залей – не прокинешься!
– А вы чего потемну вскочили?
– Какой там потемну! Гли-ко в окно!
– Только взялось сереть…
– Ну, девка, может, ты со сна мне ещё порасскажешь, где у коровы грудь?
Тётушка беззлобно рассмеялась своей шутке и, отсмеявшись, подхлестнула:
– Вставай, Вставайка! А то службу проспишь.
Было ещё темно; с утренней, с восточной, стороны едва подбеливало, но со всех углов, со всех проулков с муравьиной торопливостью сливался народ к церкви Спаса Преображения.
В церкви негде было пятку поставить. Тётушку отжали от Поли; вскоре Поля, усердно подпираемая сзади проспавшими, оказалась пришлёпнутой к оградке перед клиросом.
Необычайно ярко горели повсюду свечи; всё вокруг торжественно пело, молилось, кланялось. Как-то смиренно, заведённо молилась Поля, по временам придавленно вмельк покашивая из-под низкого шалашика косынки на певчих. Высмелев, смотрела уже ровней, длинней, натвердо убедившись, что никто из них не замечал, не видел её.
В хоре были старики, старухи, были и дети, такие как Петро, уряженные, чистенькие, выделялись высокими голосами.
Мало-помалу служба наскучила ей.
Она скользом, уныло ощупывала глазами клиросников; сражённый взор присох к белокурому веснушчатому парубку лет, может, девятнадцати, не старше. Видом шёл он совсем за подростка, зато держался, держался эвва каким орёлушком! Дорогой тёмный шерстяной костюм ладно облегал стройный стан; толсто повязанный короткий сине-зелёный галстук походил на кленовый лист, до поры в непогоду сорванный с дерева и прижатый ветром к кремовому атласу рубашки на груди.
«Какой молодой, а уже в певчих…» – в восхищении думала Поля и не уводила с него глаза, даже когда припадала на колени; припадая, она лишь на миг отрывалась, лбом трогала холод пола и тут же стремительно поднималась, отчего-то боясь не увидеть его снова, но – заставала его на месте и мимо воли своей чему-то светло улыбалась.
Он приметил, выхватил из людской тесноты этот безотрывный светоносный взгляд, и у него из глаз печальных брызнула звонкая, озорная радость; теперь он тоже не забирал с неё своих глаз, пел и улыбался глазами, и трудно было понять, чему он улыбался, то ли своей незнакомице, то ли восходящему солнцу, что било сквозь высокие окна прямо ему в лицо и заставляло щуриться.
Крестясь, Поля из-за руки нарочно улыбнулась парню. Он наверное понял, что эта улыбка именно его, что он точный её адрес, а потому, привстав на цыпочки в щеголеватых высоких хромовых сапогах в рант, улыбнулся ей глаза в глаза и коротко подморгнул.
Поля покраснела, со стыда тиснулась вправо за дебелую старуху; девушке казалось, что это подмаргивание поймали другие, вот-вот продерётся кто сквозь толпу и потащит её за таковское вон из церкви. И минуту, и две таращилась она отупело старухе в черный затылок, но, странное дело, хор всё так же пел, своим порядком всё так же шла служба, и никто не выводил её. Успокоившись, она подумала:
«А почему не посмотреть?.. А вдруг он – ещё?.. А я и не увижу?.. Он может воссерчать. А мне это разве в руку? А мне это разве в желание?»
4
Ещё смалу Никита вместе со своей тучной тётушкой Неонилой пел в церковном хоре. Отец Борис Андреевич Долгов, по-уличному Голово́к или дед Бойка, мелкокалиберный, худосочный, будто отжатый, высушенный долгими бедами старичок с ноготок (про таких говорят, собран из трёх лучинок, отчего и ветром качает), эта божья коровка с посохом, тихоня, бессловесник, не замутивший и разу воды, этот до смерти суматошный хлопотун – всё мечется, мечется, лёгкий на ногу, словно кто ему в сапожики горячих углей сыпанул, завтра на охоту, а он сегодня норовит взвести курки – этот до последней крайности набожный, богобоязненный и вообще от природы пугливый, опасливый и в то же время хитроватый, непокладистый, ершистый причудник себе на уме (и стар, да петух, на седину бес падок) принимал певческую затею сына до края враждебно, в штыки.
Всякий раз, как недовольная им тётка Неонила уводила по Ниструго́вке мальчика за руку к заутрене или к вечерне, отец, ворча вслед: «Эк, чёрт их понёс, не подмазавши колёс», – провожал их из окна сердито-плутовским, сторожким взглядом ясно-пронзительных, как у ястреба, глаз из-под нахлобученной на тяжело нависающие белёсые брови ушанки, которую он и в июльское пекло не скидывал с лысой, хоть горох молоти, головы: в старой кости согрева нету.
Вот баба с мальцом пропали за соседским плетнём; чуть выждав, он влезал в тулуп, подвязывался малиновым кушаком, не рассыпаться чтоб, коль не в час на гололёдке кувыркнётся, и, зная себе красную цену, – стар козёл, да крепки рога! – брал в сенях из тёмного угла посох, упиравшийся в потолок, и с сановитостью аристократической особы направлял стопы, шествовал к церкви, где и появлялся, ровно тебе из земли вырастал, как раз, чик-в-чик к началу службы. Всю службу Борис Андреевич чаще стоял за спинами в проходе: миру там всегда было тучи.
– Па! А чё Вы не проходите наперёд? – спросил однажды Никиша. – Никогда Вас не видать. Иль Вам не занятно меня послушать?
– Поёшь ты, Никитарчик, ёлка с палкой, хорошо. А перестанешь – лучше.
– Ну, па-а, серьёзко ежли…
– Можно и серьёзно. Мне с тобой, Никиш, чистые чудеса в решете: дыр много, а выскочить негде… Вот ты на что, думаешь, Господь дал один язык? Меньша говори… А два уха зачем? Больша слухай… Я распрекрасно слышу, как ты с клироса аллилуйю за хвост тянешь. Да, да, не кривись. Правда моя – масло, вся наверху!.. Откроюсь, от твоего песняка наразлад у меня всё в нутре выстывая, холонет. Я не смею дохнуть, робею продираться наперёдки и того с умыслом обретаюсь на задах всё по твоей милости, соловушка. Знамо, ёлка с палкой, соловей птичка невеличка, а запоет, так лес дрожит… А я за тебя в холодном в поту купайся… По мне, лихой силы у тебя в голосе пропасть, жуть эсколя, а души, а ладу кот на мизинишко на донышке наплакал. Ну что ты даве эвона каким голосиной – надо бы хуже, да некуда! – кэ-эк рванёшь наобум лазаря куда в сторону иль поперёд от других голосов, кэ-эк рванёшь!.. Пресвятая богородица… Морозом меня так и осыпает, кровя в жилах леденея… Страх отымае силу… Со страху припадаю на коленки за раней выбранную на такой момент саженную спинищу. Так и мерещится, остановил вот батюшка службенцию, антиллигентно поднял меня с полу за ухо да и ну обихаживать кадилом, да и ну угощать копченым льдом. Поспевай, Боюшка, тольк подставлять рёбрышки: тебе черёд считать пришёл. А кругома всё в чаду, ни шиша не видать, чисто тебе ерманское дело… Притомится святой отец шелушить да нагуливать мне бока, пожелает – не всё таской, ино и лаской – возлюбопытствовать: " А чего эт ты, старай кочедык, распустил вожжи? А чего эт ты дал послабку своему музоверу?[11] Неровен час, этот ухорез бедовым, хватским голосиной всех святых подымет. Прикажешь этого злосчастия ждать?..» Что, Никишок, в ответ петь?.. Понятно, да такой свиданки я не охотник дотянуть дельцо… Пошабашила не в час служба – не кинуся вызнавать, что да как, а ментом полы в руки и дёру, давай Бог ноги. А коль ноги не снесут? Распишитесь в получении на орехи? Да?.. Оно, конешно, ёлка с палкой, битая посуда два века живё, да на́ твои два хороших, отдавай мне один мой плохой… Не попусти, Боже, моему певуну ославить мои белые седины…
11
Музовер – безбожник, злодей.