Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 28

– И что же она сказала?

– Она только сказала: «Полька». Помнишь, папА, как ты запретил ей называть меня таким грубым именем? А она сказала, что полька это не грубость, а это барышня, которая живет в Польше. И мы смеялись.

– Я помню, – сказал Толстой.

В кабинет зашла английская воспитательница Полиньки мистрис Джаксон, эта чопорная и упрямая, но добрая и преданная детям до безумия пожилая девушка из Бирмингама, к которой Толстой питал какую-то юмористическую привязанность.

– My lord, вас обременяет юная леди? – спросила Джаксон.

– Не более чем жизнь, – монотонно отвечал Толстой.

– Young lady, ступайте в parlour, попрощайтесь с гостями и выразите им признательность за сочувствие вам, вашей матушке и вашему доброму отцу. Затем идите к матушке и дайте интимный разговор графу и prince de Tverskoy.

– Не хочу к maman! – капризно отвечала Полинька.

Американец красноречиво на меня посмотрел и бережно отнял девочку от своих колен.

– Ступай к maman, ты ей нужна больше, чем мне, – сказал он.

Начало смеркаться. Лазурь за окном стала тускнеть, и среди белого дня на небе всплыл узкий фосфорический месяц. Граф позвонил в свою «рынду», которая служила ему домашним колокольчиком, велел разжечь камин, принести свечей и подать чаю. Я собрался было ехать, но Федор Иванович попросил меня ещё повременить.

– Потерпи меня ещё немного, брат Тверской, я должен показать тебе что-то важное, – сказал он, набивая очередную трубку и заходясь каким-то новым, нехорошим кашлем, который последнее время его донимал.

Слуга разжег камин, но граф попросил пока не зажигать свечей. Я не видел в полумраке его лица, и его тихий, разборчивый голос долетал до меня из неясной фигуры на диване, которая отбрасывала на стену безобразно причудливую тень от прыгающих вспышек разгорающегося пламени.

– Помнишь ли ты Александра Нарышкина? – спросил Американец.

– Как я могу его забыть? – отвечал я осторожно, опасаясь разбередить одну из самых болезненных ран в его душе, и без того смертельно уязвленной. Толстой, напротив, словно решил размотать передо мною свои окровавленные бинты, как бывает с некоторыми больными в пароксизме страданий.

– По-твоему, был бы он сегодня удовлетворен? – спросил Федор Иванович и издал в темноте какой-то звук, показавшийся мне усмешкою.

– Я твердо уверен, что несчастный Александр горевал бы сейчас вместе с тобой, – отвечал я так убедительно, что и сам почти поверил своим словам.

– Однако я лишил его такой возможности, – пробормотал Толстой и пыхнул трубкой, которая бросила на его глазницы глубокие черные тени, как у мертвой головы. – По совести я даже сомневаюсь, что он успел познать женщину.

– Не много же он упустил, – отвечал я с горечью. – Вспомни слова священника: блажен, кто не дожил до такой минуты, как мы с тобой.

– Он преследовал меня всю жизнь. Ты увидишь, – сказал Толстой, зажег свечу и, подняв её над головой, стал что-то искать в своем бюро. Мне сделалось страшно. На минуту мне показалось, что Американец достанет из тайника отсеченный палец убитого соперника или что-нибудь не менее жуткое. В прежние времена с него сталась бы такая шутка.





Он достал со дна ящика тяжелый альбум в переплете черной кожи, с окованными краями и бронзовой застежкой, что-то вроде старообрядческого молитвенника. Теперь я подумал, что он предложит мне помолиться вместе с ним, что было также в его духе. Но он сел на диван, раскрыл свою могильную книгу и хлопком ладони по сиденью пригласил меня подсесть к нему. Наклонившись через широкое плечо моего друга, я увидел на раскрытом листе миньятюрный портрет юноши с небрежными кудрями a la Duroc, как модно было носить в первые года этого века, и старомодном гвардейском мундире с очень высоким и неловким воротником под самое горло. Ниже портрета лист был исписан твердым, крупным, почти детским почерком графа, которого я не мог разобрать из-за темноты и близорукости.

– Ты помнишь, когда состоялся мой дуэль с Александром Нарышкиным? – спросил Американец с каким-то ледяным спокойствием, от которого дохнуло на меня безумием.

– Вы в середине марта переходили по льду залив, а к апрелю уже стояли на квартирах в Абове, – отвечал я. – Ваш поединок, сколько я помню, должен был состояться около середины апреля.

– Мы стрелялись двадцатого апреля. А через три дня Нарышкин умер в гошпитали. И Сарра умерла двадцать третьего апреля.

– Ну, так что? – спросил я, неприметно отодвигаясь.

– Ты почитай мой синодик, – отвечал Толстой, усмехаясь какой-то странной усмешкой, от которой у меня стиснулось сердце, и наклонил над самым альбумом яркий огонь свечи.

Под портретом шла надпись в обычной манере Толстого, не признающего правил ни в поведении, ни в грамматике:

«Александр Иванов Нарышкин, сын сенатора Нарышкина, лейб-гвардии Егерского полка подпоручик. Умер апреля 23-го 1809 года в военной гошпиталии близ Абова в Финляндии от раны в пах пистолетною пулею при поединке. Убивец граф Феодор Иванов Толстой.»

– Теперь полюбуйся-ка сюда, – сказал Федор Иванович и перевернул страницу.

На ней была наклеена миниатюрная копия портрета Сарры, сделанная незадолго до того, как её сразила болезнь, во всем блеске её гишпанской красоты, девственной и почти ещё детской, не опаляющей, но умиляющей взор. Под портретом девушки шла свежая запись:

«Девица Сарра Феодоровна Толстая. Умерла 23-го апреля 1838 года, в 11 утра, на восемнадцатом году жизни. Убийца богопротивный граф Феодор Толстой».

И размашистым, безумным почерком, продравшим бумагу, приписано:

QUITTE.

– Он будет небесным женихом моей Сарры, – сказал Федор Иванович, положив на мое плечо свою тяжелую длань, на которой из-под кружевного манжета выглядывал геометрический рисунок тату. И близко заглянул мне в глаза лихорадочно блестящими глазами, от которых у меня мороз подрал по коже.

Затем Толстой подошел к каминной решетке и бросил свою страшную книгу в жарко пыхнувшее пламя.

Городишко Нейшлот не так давно вошел в состав Российского государства. Но он по праву может соревноваться с самыми захолустными дырами нашей империи.

Нейшлот означает по-шведски «новый замок». По иронии подобным же образом самый древний мост Парижа называется Новым Мостом. Нейшлот разросся на берегу озера при замке Олофсборг – не новом, но одном из древнейших замков, построенных шведскими феодалами на финских землях. Сия мрачная фортификация состоит из прямоугольных циклопических башен, мощных казематов, крутых валов и замшелых стен дикого камня, в избытке предоставленных самою природою. Поскольку окрестности Нейшлота, по определению Толстого, есть ничто иное, как строительная площадка, на которую Господь Бог завез камня на целую Вавилонскую башню, да и бросил строительство. Крепость находится на острову, в проливе двух озер, обширностью не многим уступающих знаменитой Ладоге. Стоя на самой высокой из башен Олофсборга, часовой не видит конца свинцовому водному пространству ни в одну сторону, ни в другую, и разве изредка заметит в сей тоскливой пустыне косой парус чухонской ладьи.

Крепость соединена с так называемым городом длинным дощатым мостом, которым караул ежедневно топает на развод – четверть часа в один конец и столько же обратно по шатким доскам. Окроме мастерских и магазинов с припасами, в крепости находились солдатские казармы да несколько тюремных казематов, в которых томились чуть не со времен Бирона какие-то секретные узники – одичалые, заросшие существа, утратившие человеческий облик, сословие и пол, едва ли помнящие собственное имя и преступление, которое их сюда привело. Здесь также содержалось семейство, представляющее собою нечто вроде исторической достопримечательности: жена и дети одного из главных пугачевских «енералов» – суровая старуха-староверка и два её робких, дурковатых сорокалетних сына. Их держали без всякой охраны, применяли по хозяйственной надобности, но отчего-то не отпускали домой на Урал. Возможно, наша неразворотливая государственная махина просто забыла о сих невинных ответчиках за прегрешения висельника-отца, у них же не хватало соображения составить и подать прошение о помиловании.