Страница 1 из 81
Владимир ДАНИХНОВ
БРАТЬЯ НАШИ МЕНЬШИЕ
Названия фирм, торговых марок и так далее искажены нарочно. — Примеч. автора.
МНОГО ПОЗЖЕ. ЗАРИСОВКА НУЛЕВАЯ
Моя клетушка серая и печальная: влажные пятна темнеют на оштукатуренном потолке, в углах свисает паутина, железная с ржавыми пружинами кровать скрипит при каждом движении, а полосатый матрац настолько зарос застарелой грязью, что его невозможно отстирать. На серой подушке нет наволочки, а простыня застирана до дыр; в уголке ее расплылся чернильный штемпель — инвентарный номер. По ночам в камере холодно, и я кутаюсь в простынку изо всех сил, но все равно не могу согреться и под утро превращаюсь в натуральную ледышку. Оттаиваю утром на завтраке. Столовая хорошо прогревается, и там я досыпаю: медленно жую и клюю носом. Ускоряюсь к моменту, когда охранники начинают поигрывать дубинками — значит, время завтрака подошло к концу и надо закругляться. Доел — не доел, их не интересует.
Соседей по камере у меня нет, все-таки я не обычный заключенный; в камере напротив тоже сидит одиночка. Кажется, бывший мэр города. У мэра красное лицо, короткие седые волосы, подслеповатые глаза, которые он все время щурит, и эспаньолка; а еще у него нос картошкой и щеки, лоснящиеся, будто от жира.
Мне прекрасно видно мэра, потому что дверь в мою камеру не обычная железная с оконцем сверху, а решетчатая, как в западных тюрьмах. У него — такая же. Мы сидим в тюрьме экстра-класса, построенной по европейскому образцу.
Я завидую мэру: ему выделили маленький цветной телевизор с рогатой антенной и зеркало на стену, возле которого мэр бреется по утрам. Каждый день один и тот же смуглолицый охранник, у которого вечно грязный воротничок, приносит ему газеты и журналы. Мэр цепляет на широкую переносицу круглые очки с толстыми линзами и внимательно читает. На нем всегда чистые отутюженные брюки и серый пуловер или теплая рубашка в клетку. Мэр совсем не похож на арестанта, скорее походит на доброго дядюшку, с которым хочется немедленно поделиться самыми страшными своими проблемами.
Из моей камеры картинку на телевизоре не видно, и я слушаю его вместо радио, узнаю много нового. Иногда проскакивает что-то обо мне, но мельком и с долей скептицизма. В меня не верят.
Это смешно.
Еще смешнее то, что я могу выбраться из камеры в любой момент, но не делаю этого.
Боюсь.
Однажды политик из камеры напротив не выдержал, отложил газету, подошел к решетке, держа руки в карманах, и крикнул:
— Эй, ты!
Я лежал на кровати и насвистывал под нос песенку Битлов, «Желтую подводную лодку». Политику ответил не сразу, потому что как раз в ту секунду чрезвычайно сильно злился, что у мелкой политической сошки есть телевизор, а у меня, во всех смыслах великого человека, нет. Потом любопытство взяло верх..
— Ну?
— Говорят, ты что-то знаешь об этих… ну… черных пятнах, в общем.
— Скарабеях?
Он замялся; ответил не сразу, пережевывая слова, как кислый щавель:
— Ну да. О них.
— А почему тебя это интересует?
Я спрыгнул с кровати и потянулся. Чтобы согреться, пару раз присел на месте, разводя руки в стороны; при каждом выдохе из моего рта вырывалось облачко пара. Черт возьми, они собираются топить?
— Просто так, — соврал политик и почесал безразмерный свой нос.
— Кстати, — сказал я, — люди, которые чешут нос вовремя разговора, — врут.
— Просто так… — повторил, растерявшись, политик.
— Ну раз просто так — ничего тебе не скажу. Я показал ему дулю.
От такой наглости мэр остолбенел и спросил со злобой:
— Издеваешься? Думаешь, круче тебя никого не найдется?
— Скорее, не люблю, когда меня держат за дурака. Быть может, тебя приставили ко мне специально. Как тебе такая идея? Вызовешь на откровенный разговор и доложишь наверх. А может, тебе и докладывать не надо. Может, у тебя к пузу скотчем прилеплен крохотный микрофон.
Он кивнул; понял, мол. Стянул пуловер и кинул его на нары; туда же отправилась и борцовка.
Я увидел его накачанный живот, заросший черными волосками, и татуировку возле пупка. С живота на меня глядела вытатуированная Снежная королева в черных очках и с массивным крестом на высокой груди; пальчики ее, удлиненные ногтями, крепко сжимали окровавленный стилет.
Я посмотрел выше. На груди у политика, чуть правее сердца, пульсировало черное в серых масляных разводах пятно.
— Понятно, — произнес я со значением.
— Чего тебе понятно? — взвился он.
— Понятно, что не сдашь… — ответил я.
— В новостях говорят, что собираются проверять всех, — помолчав, пробормотал политик. — Что собираются сгонять таких, как я, в концентрационные лагеря. А я не хочу в лагерь. Я даже в пионерский лагерь дитем не ездил.
— Что-то новенькое, — буркнул я.
— Про пионеров?
— Про Освенцимы доморощенные.
— Эта гадость проросла позавчера, пока я спал! — воскликнул политик. — Вечером ее еще не было, а утром — вот, полюбуйтесь! Я два дня не принимал душ, притворялся больным, боялся, что заметят. Но нельзя же так вечно! Я всю жизнь работал, пробивался наверх, надеялся, что труд сделает меня свободным… А тут… послушай… ты ведь знаешь… должен знать, по крайней мере. Как убрать эту гадость?
— Никак, — честно ответил я.
— Но… может, операция?
— Думаю, во время операции ты умрешь. Впрочем… говоришь, таких, как вы, собираются сгонять в лагеря? Наверняка медики там будут экспериментировать, будут резать и сшивать. Вдруг что-то получится? Можешь проверить. Удачи.
— Я не хочу, — тихо сказал мэр и почесал темечко. — Слушай… ты помоги мне… У меня на воле много друзей, денег полно. Заначка есть — на всю жизнь хватит и мне, и тебе. А хочешь, рванем вместе на Мальорку или на Кипр; или, может, в Болгарию? София, ты был там? У меня в Софии родственники. У меня папа встретил маму в Золотых Песках… Я ведь знаю — ты можешь отсюда бежать; сейчас люди говорят о мистификации и о том, что бойню в парке Маяковского инсценировали спецслужбы. Но я помню. Помню тот день: я был возле Ледяной Башни и многое видел, и тебя видел тоже. Помоги мне, а?
Я молчал. Радиотелевизор молчал тоже; оставалось только думать и вспоминать, а тягучий голос политика мешал, напоминая назойливую муху в жаркий и липкий июльский вечер.
— Эта черная гадость бесит меня, — говорил мэр. — Мне кажется, она пульсирует. Иногда я просыпаюсь среди ночи, а в ней что-то бьется, что-то живое; эта штука ищет путь наружу, хочет разодрать мою грудь и выползти…
— Да ты ужастиков насмотрелся!
— Язвишь? — Политик нахмурился.
— Не кипятись. Еще что-нибудь необычное заметил?
— Да, — ответил политик, и его голос эхом прокатился по пустому коридору. — Если чуть напрячься, я вижу твои внутренние органы. Сердце, печень, желудок. Они… оранжевыми пятнами выделяются в тебе; я вижу, когда твое сердце бьется быстрее. Я вижу твой мозг, весь в белой паутине… Слышишь, я не хочу это видеть! Избавь меня!
— Как же я тебя избавлю? — Я прилег на бок и с насмешкой поглядел на него. — У меня опухоли нет.
Он растерялся:
— Но я думал…
— А ты меньше думай, дружище. Думать вредно. Вот, например, стоишь ты посреди улицы, а тебе навстречу несется КамАЗ. И ты думаешь: «Вот ведь, собака, несется, понимаешь, навстречу. Убегать или нет? С одной стороны, не трамвай, объедет, а с другой — вдруг за рулем сидит пьяный водитель; или, может, он уснул? Вот и…» — тут тебя размазывает кровавой лепешкой по горячему гудрону, и ты перестаешь думать.
Мэр глядел на меня, вылупив глаза, и все время открывал рот, словно хотел что-то возразить, но не решался.
— Поднеси зеркало к решетке, — попросил я.
— Чего?
— Сними со стены зеркало и поднеси к решетке. Я хочу посмотреть на свое отражение.
Мэр удивился, но послушался. Снял зеркало с гвоздика и прижал к решетке. Я посмотрел на свое отражение; оно кривило разбитые губы в ухмылке, подмигивало заплывшим правым глазом и шмыгало сломанным носом. Отвратительное зрелище.