Страница 8 из 9
– Обещали, так поедемте.
Я был уверен, что хорошо в Коробове даже сейчас, во время войны.
Наверное, самое первое, что я запомнил в жизни, – это деревенскую баню. Банька наша по самую крышу была заплетена ежевикой. Эта цепкая ягода своими усами схватилась даже за переплеты оконца. Я все оттягивал минуту, когда придется идти в спирающую дыхание парную, где знойно палит каменка. Собирал фиолетовые, похожие на подушечки кошачьих лап ежевичины и не шел.
– Скорея бежи, бежи скорея, жданой, – заманивала меня бабушка в банный жар. – Я тебя помирею. Помирею, иди, Пашенька!
Наконец я решался, с трудом тянул на себя забухшую черную дверь и сразу же приникал к прохладному полу от перебивающего дух зноя. Мне казалось, что, если я распрямлюсь, волосы на голове затрещат и начнут обламываться. Я на корточках пятился к двери. Быстрей на вольный воздух, быстрей, пока меня не сожгло.
Но в это время шершавые заботливые руки бабушки находили меня в бусом пару и подхватывали. Бабушка клала меня к себе на колени, стаскивала рубашонку, домотканые портки. Вдруг мне становилось покойно и совсем не жарко. Она, что-то бормоча, бережно тянула наискось мою левую руку и правую ногу, а потом наоборот – правую руку и левую ногу, поглаживала мне грудь и бока. Теперь мне вовсе не хотелось на скользкий пол с бабушкиных колен. Было дремотно, сладостно. Я чувствовал, как отдыхают все суставы, хотелось так лежать долго-долго и уснуть.
Закончив бормотание, бабушка добро и серьезно выспрашивала, не испугался ли я чего. Мне не хотелось слезать на пол, и я придумывал, что напугался соседской собаки Дамки или вороного мерина Цыгана. Бабушка снова повторяла свое заклинание, мерила меня вершками, потягивала и сокрушалась, что не догадались мы взять Дамкиной шерсти. Если шерсть эту спалить, тогда весь испуг сразу пройдет.
Заботливо вымыв, бабушка повязывала меня в предбаннике бумажным платком:
– Гли-ко, какая девонька из тебя вышла, – удивлялась она.
Потом, бухая деревянной шайкой, сама наскоро мылась и парилась на полке. В это время я ползал под черемухой и подбирал с земли сладкие, уже не вяжущие рот ягоды.
В полумгле шли мы по тропинке к дому. Там под пестрядинным пологом ждал меня сон.
А зимой в деревне наметало сугробы выше окон. Из нашей избы видно было только ноги в лаптях да валенках. Андрюха съезжал с сугроба прямо в ограду и, швыркая носом, ждал, когда я соберусь кататься с ним на ледянках. Намерзшись, я еле приволакивал тяжелую от намороженного льда катушку и затихал на горячей печи, отогреваясь. Полежишь на ней ночь, кашель и простуду как рукой снимет. Не зря Ефросинья заботилась теперь о печи. Печь – это и тепло, и здоровье. Никакая хворь-простуда не возьмет, если прокалишься на лежанке.
Бабушка баловала меня, кормила сметаной, в сенокос приносила в берестяном бурачке необыкновенно ароматную тающую на языке землянику.
А потом отец, уехавший на житье в город, затребовал меня к себе. Для того чтобы я в городе выглядел по-городскому, бабушка заказала единственной в деревне портнихе, той же Андрюхиной сестре Ефросинье, сшить для меня суконный картуз. Пролезая через прясла, я бежал по колючему после косьбы лужку к ее дому.
У Ефросиньи была швейная машина с золотым чудищем. У чудища женское лицо, птичьи крылья, звериные лапы и коровий хвост. Чудище это вызывало у меня страх и любопытство. Где этакие живут? Ефросинья не знала, а Андрюха сказал, что теперь таких вовсе нету.
Ефросинье мешал вдевать нитку в иглу скуластый черноглазый Игнат. Ее муж. Колхозный кузнец. Он то щекотал ее, то зажимал пальцем ушко в игле.
– Экой ты озор. Не лезь-ко, не наигрался ишшо, – отмахивалась Ефросинья, освещая лицо своей необыкновенной улыбкой. Игнат был веселый, он обещал мне и Андрюхе сковать по велосипеду, но у него не было железа. А в воображении мы уже носились на этих велосипедах по тропинкам.
– Картуз-от сшила? – насмотревшись на чудища и на Игнатовы проделки, напоминал я о себе Ефросинье.
– А-а, это опять ты, Пашенька? Да нет, милой, нет. Почто-то челнок нитки рвет, – и уже вполусерьез взъедалась на Игната. – Вишь, парню в город к отцу надо ехать, а ты…
– Ничего, поспеет, – беззаботно говорил кузнец, – я ему ероплан скую. Он в одночасье домчит.
От этого обещания у меня замирал дух, и я бежал к своему дому, не чувствуя колючей стерни.
– Дядюшка Игнат ероплан хочет мне сковать, – говорил я бабушке.
– Дак он, железной-от, не полетит, – сомневалась бабушка.
– Полетит! Они все железные, – не сомневался я. Наконец новый картуз был готов. Он оказался с кривым козырьком и без тульи, но зато был новый. А это главное.
Проснулся я утром на полатях и выглянул из-за бруса. Внизу на столе румянятся шаньги, стоит чаруша с пирогами. В блюде деревенская сметана с пенками и золотыми звездочками масла. Бабушка умыла меня и посадила за стол: ешь, ешь, жданой! То и дело подбегая от печи к столу, гладила меня по голове и вздыхала.
– В городе уж тебя сметанкой не побалуют.
Потом, натянув на мои соломенные патлы «городской» картуз, усадила меня бабушка на телегу с высокими грядками, и поехал я в манящий и пугающий город.
В моих глазах расплылись полевые ворота, бабушка, утирающая глаза вышитым в крестик передником, Андрюха в шляпе с продавленным дном, которую я подарил ему на память.
В чужом, немилом городе мне снился один и тот же сон: я бегаю по деревенской улице, безлюдной и жуткой в пепельно-сером неживом свете луны, и зову бабушку. Ее нигде нет.
Мы с ней сильно тосковали друг о друге. А потом, когда бабушка с дедушкой переехали в город, я все равно не мог забыть свою деревню и почти каждое лето ездил туда. И вот теперь мы втроем поедем в свое Коробово.
Глава
III
Андрюха мне сказал, что мастер Горшков отпустил его на четыре дня, а когда, став на колени около чемодана, стал разбираться в своем имуществе, показалось мне, что вовсе не думает мой друг возвращаться в город. Бабушке моей подарил висячий замок с чемодана, выточенный еще в ФЗУ из цельного куска металла, свои рубахи запихал в мешок и сказал, что их отдаст племянникам, Ефросиньиным ребятишкам. Оказывается, пришла Андрюхина пора отправляться на войну, получил он накануне повестку из военкомата. Поэтому, видно, так легко и согласился мастер отпустить его в деревню. Отсрочки кончились. Наступил крайний момент: Андрюха считал, что ему надо обязательно съездить и попрощаться со своей сестрой, помочь сложить ей печь. И мы так считали, и даже сердитый мастер Горшков считал так.
Собирались мы бодро. Дедушка тоже суетился и по-нашему бесшабашно отвечал на бабушкины вздохи:
– Ничего, как-нибудь добредем. Может, и довезет кто.
Мне было радостно оттого, что я еду в деревню, оттого, что маме с бабушкой станет легче: пока мы ездим, хлеб по нашим карточкам будут получать они. А для меня вообще наступит благодать: раздолье и столько интересных занятий. И математика не надо будет бояться. Я от него буду далеко.
Мне вспомнилось, как со своим сверстником, смуглым, скуластым, как кочевник, Ванюрой Коробовым в последнее предвоенное лето гонял в ночное лошадей. Тогда я так наездился на толстобрюхих резвых «вятках», что сбил себе крестец и с неделю не мог садиться. Ванюра же был настоящий наездник. Когда он мчал галопом по проулку, синяя рубаха вздувалась тугим пузырем, а он все еще шпорил лошадь закостенелыми пятками и по-чертенячьи визжал от восторга. Быстрая езда и у меня всегда вызывала желание визжать.
Бригадир, кривой смирный парень, по имени Сан, утром ни свет, ни заря в одних исподниках трусил к березе, на которой болтался обожженный ржавчиной гулкий лемех.
Стояла густая, неподвижная, как вода в омуте, тишина. Из труб поднимались тихие дымы! Хозяйки пекли хлеб, а все остальные еще спали. Сану, наверное, нравилось, что стоит ему ударить в железо, и деревня оживет, заспешат люди, старухи станут выгонять буренок и мелкую скотинку – овечек из оград.