Страница 7 из 10
– Второй раз за сегодня, – произносит Михалис. – Они и днем проезжали.
– Сколько их было в машине? Я заметил двоих.
– Трое. Еще один сзади сидел.
– Мы еще наплачемся здесь из-за него, – Вайос отходит от окна. – Вы уж мне поверьте. Вайос зря не скажет.
Дождь прекратился, но капли еще стекают по стеклу, а из приоткрытого окна доносится шум воды, несущейся по тротуару как маленькая речка. Адмирал в поисках песен переключает радиостанции и находит какую-то старую рембетику, однако вскоре раздается джингл радиостанции 902, и Вайос, шипя что-то про пидарасов, встает и переключает на другую радиостанцию.
– Что происходит?
– Ничего.
– Что он делает?
– Ничего. Играет с кошкой.
– Как он ее называет, мы вроде обсуждали? Июль?
– Август.
– А, точно. Истинно сказал вам Вайос, а вы не послушали. Как его долбанутый дед, так и он добром не кончит. Если, конечно, доживет до его лет. В чем я лично сомневаюсь. Как по мне, так он явно с какой-то наркотой связался. И всю эту историю с его сестрой и этими из Коридаллоса я бы не стал принимать всерьез. И пусть Михалакис говорит, что хочет. Ты хоть раз встречал коммуниста, которого можно было бы хоть как-то понять?
– Я помню семьдесят восьмой, – отозвался Михалис. – Тогда, когда в первый раз выбрали мэром Логофета. Помните, что произошло тем вечером? Все эти кукуэды[12] собрались позади церкви святой Ксении и галдели так, что можно было подумать, война началась. Я тогда в школу ходил, но помню, как сейчас. Помню, матери выскакивали на улицу, хватали нас и запирались по домам вместе с соседями, дрожа от страха. Конечно, теперь нас коммунисты точно со свету сживут, говорили все. Ворвутся и перережут нас. Какие слезы лились в тот вечер, словами не передать. Уж мы увидели тогда небо с овчинку. Плакали женщины, плакали дети, а старухи упали на колени и принялись молиться. Полная паника наступила, приятель. Помню, как отец мой, упокой господи его душу, и еще двое-трое других мужчин вооружились кухонными ножами и всю ночь стояли на страже у двери. Паника. И мы говорим о семьдесят восьмом, так? Не о пятидесятых и не о шестидесятых. В семьдесят восьмом все это было.
– Так и есть, – бросает Вайос. – Красные совсем распустились тогда. Думали, что устроят нам тут еще один Сталинград в Коккинье. А теперь эта чума – в парламенте, и мы им еще и зарплату платим, мало нам всего остального. Чтоб им провалиться. Да имел я эту вашу демократию, поганые клоуны. Меня уже тошнит от этих пидоров. От одного их вида наизнанку выворачивает. Особенно от тех, что продались и пошли в систему. Тех, кто носит галстуки и ездит на шикарных авто, а по вечерам сидит перед телевизором – в одной руке пульт, в другой – член, – и мечтает о революциях. Вот от таких двустволок меня корежит. Левые, говорят тебе, понял? Да у них только одно левое и есть. Их шары – по одному на каждого. Пидарасы.
Адмирал потянулся, взял бутылку и наполнил стаканы. Руки у него дрожат. Он выпивает, наполняет, снова выпивает.
– Это – ерунда, – с трудом выдавливает он. – В семьдесят первом в связи с политической ситуацией нас послали в Норфолк в Америку забрать «Навкратусу-II». Зверь, а не корабль, самый большой во флоте. Целый город. Мы пробыли там месяца два, но было там непросто. Каждый раз, когда мы выходили в увольнительную, начинался бардак. Ну, и доставалось же нам от черных, до сих пор это помню. Они швыряли в нас мусор, с верхних этажей многоэтажек. Тогда все бесновались из-за войны во Вьетнаме, понял, и они смотрели на нас в форме и впадали в бешенство. Словно это мы были виноваты в том зверстве, которое там творилось. А мы, бедолаги, знать не знали даже и то, где этот Вьетнам на карте находится. Помню, как-то вечером наткнулись мы в баре на морского пехотинца, американца, который вернулся оттуда, и руки у него были забинтованы. Мы разговорились, и он рассказал, что однажды его рота попала в засаду, и все за исключением него и еще одного-двух солдат были убиты. И с тех пор у него нервы не в порядке, и он постоянно грызет ногти – до мяса. От страха, понимаешь. Поэтому ему и наложили бинты.
А он, ребята, был здоровенным парнем, под два метра. Я до сих пор его помню. Мы его угощали пивом и виски, и под конец он не давал нам уйти. Умолял спрятать на корабле, чтобы он мог уплыть с нами в Грецию. Вот вам крест. Два метра роста мужик и ведет себя как дите малое. До сих пор его помню. В конце-то концов. Вот истории. Но я с малых лет сходил с ума по Америке. Постоянно твердил, что найду способ уехать туда и остаться навсегда. А мой покойный отец, который немало поездил по свету, говорил, что Америка не для таких людей, как мы. В Европе, повторял он, бедность считается несчастьем. В Америке бедность – это позор. Ты сможешь быть и бедным, и опозоренным? Так что сиди на своих яйцах смирно и нечего тут воздушные замки строить.
Вайос смотрит на Михалиса, потом – на адмирала.
– Парни, это вы вот о чем сейчас, – спрашивает. – Как это мы от кота барба-Ставроса перенеслись во Вьетнам? Что-то я вообще ничего не понял.
– Я к этому и подхожу, – ответил адмирал. – Теперь, когда прошло столько лет, и я думаю обо всем этом, то могу сказать только одно, что за хрень мне продавал покойник, мир праху его. Можно подумать, что, оставаясь здесь, я чего-то добился. Что, я здесь не беден и не опозорен? Тридцать пять лет службы, и чего я добился? Вчетвером живем в дыре в 60 квадратов. Я два года метался от одного депутата к другому, чтобы найти работу младшему, а теперь его, как он говорит, хотят уволить. Он себе хребет надорвал, таская на себе запчасти за восемьсот евро в месяц, а теперь его хотят вышвырнуть, потому что госпожа Тойота плохо себя чувствует. Вместо пятисот миллионов, ну, не знаю, сколько там они заработали в этом году, всего лишь четыреста девяносто. Большой убыток, понимаешь? А мне, значит, давай опять бегай и умоляй каждого мерзавца. Помните, я вам говорил, что работу в запчастях ему нашел этот Панайотакос. Мы были вместе во флоте, он служил помощником капитана на «Пантере». Дай ему корабль, он его на скалы бросит, бесполезный дурак, а теперь стал членом парламента. В конце-то концов. Когда тот нашел младшему работу, я зашел к нему в офис, возле Муниципального театра он сидел, поблагодарить. Так вот он в тот день так облился одеколоном, что, когда мы пожали друг другу руки, на моих запах остался. Э, парни, вы не поверите! Прошло столько лет с тех пор, а однако же бывают минуты, когда мне кажется, что я все еще чую этот запах у себя на руке. Вот вам крест. Понюхаю иногда руку, и мне тошнота к горлу подкатывает. Словно бы от самой моей души несет чем-то ужасным. Вот опять. Я опять чувствую этот запах.
Он подносит руку к носу, вдыхает и затем протягивает Михалису.
– Видишь, дружище. Видишь, как пахнет. Как это, черт его побери, может происходить, ты мне не скажешь?
– Перестань, – взорвался Вайос. – Хватит уже, адмирал, что ты плачешься. Одеколон и прочая хрень. Сколько ты получил выходного пособия, уходя в отставку? А пенсию какую получаешь? Окажи нам любезность уж. Все болтают, болтаешь и ты, болтаешь, выйдя на пенсию в пятьдесят, сидишь тут и почесываешь свои шары, а тебе и за это платят. Давай уже, смени тему, иначе мы опять сцепимся. Михалаки, мы эту бутылку уже до дыр распили. Принесешь другую или мне встать и уйти?
Михалис приносит ципуро, разливает по стаканам и снова садится. Вайос наклоняется, прикуривает сигарету от свечи и выдыхает дым в сторону. Снимает целлофановую упаковку с сигаретной пачки, сминает и бросает в пепельницу, поглядывая искоса на Павлакоса, – тот сидит, повернувшись в другую сторону, и смотрит в окно.
– Кстати, о деньгах, – говорит Михалис. – В прошлом году, когда умер мой отец, пришел сюда вечером Ираклис. Ираклис, который здесь на углу живет. Лакис.
– Это ты о бородатом? У которого еще киоск на рынке?
– О нем. Он пришел поздно, после того как вы уже ушли. Приходит с огромной бутылью виски, и мы садимся в спальне, потому что здесь были женщины, причитавшие вместе с моей матерью. Навалились на выпивку, и в какой-то момент этот тип в слезы и давай мне о моем отце рассказывать: да какой он человек хороший был, да как он его любил, да как он словно брата потерял и тому подобное. И бросается рыдать, мне в объятия кидаться, а я и не знаю, что с ним делать. В какой-то момент поворачивается и спрашивает, во сколько станут похороны. Во столько, отвечаю. И тогда его как понесет, смотри, дорогой Михалис, поскольку я твоего отца держал, скажем так, за брата, и знаю, что вы сейчас в стесненных обстоятельствах, то хочу сам оплатить похороны. Я тебе дам деньги. Чтобы у нас на душе полегче стало, как говорится. Я тебе дам деньги. Вижу, что парень пьян в дым, по щекам у него ручьем бегут слезы, взываю к нему, да ты что, Лаки, что это такое. То есть, конечно, я тебе очень благодарен, но так не делается. Ты заплатишь за похороны моего отца? Не пойдет. Короче говоря, тип уперся и ни в какую не сдается. И я думаю про себя, этот пидор точно меня разыгрывает, я же знаю, что он сучий еврейский потрох, жадный такой, что дальше ехать некуда. Так вот, пацаны, он встает и выходит, подожди-ка, я скоро, и через десять минут возвращается, достает из кармана и протягивает мне конверт, битком набитый сотенными. Он просто распух от сотенных, вот что я вам скажу. И зовет мою мать и давай ей втирать, так, мол, и так, и она, бедняжка, как начнет в помутнении рассудка кричать да плакать, а потом на колени падает и руки ему целует. Да, представляете, руки ему целовала. Потому что мы бегали искали деньги и брали в долг уже и у кузенов, и дядьев. В общем, чтоб вам тут долго все это не расписывать, пошел я на следующее утро к этому мерзавцу Киосеоглу и спускаю там деньги на гроб, цветы и все остальное. А в двенадцать, ну, или около того, мне звонит Ираклис и начинает плести бог его знает что. Дружище, говорит, у меня дела плохо пошли, а деньги, они госпожи моей были и лежали у нее для оплаты каких-то векселей да за школу детям и прочую чушь. И снова в слезы да все прощения просит и просит у меня. А я похолодел и так и замер с трубкой в руке. У меня ноги подкосились.
12
Кукуэды – члены Коммунистической партии Греции (от ККЕ – Коммунистическая партия Греции).