Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 10

– А чего он носится? – спросил я.

– Счастлив.

– Почему?

– Да пес его знает.

– Я пойду.

– Иди, – Сторож пожал мне руку.

– Помнишь, как мы дружили с мертвецами, Вить? Сторож вздрогнул, услышав свое имя.

– Помню, я с ними до сих пор дружу.

Когда вышел за ворота кладбища, я снова услышал песню Сторожа:

«Альфа», – запомнил я для себя название группы. – Странно, что Витька теперь совсем седой. Странно, что я теперь совсем лысый», – подумал я. Больше в ту ночь в Холмгороде ничего мне странным не показалось. Ну, может, только то, что ночь была слишком теплой. Да, наверное, еще ночь.

Монолог на Пивзаводе

На Пивзавод лучше всего идти утром. Когда день в Холмгороде уже вспыхнул, но на часах еще утро. В других городах в это время рассвет.

Пивзавод – мой любимый район города. Самого завода давно уже нет, на его месте склады, куда сгружают привозное пиво, а затем развозят по магазинам Холмгорода.

Все, кто здесь когда-либо жил, работал на этих складах. Точнее все, кто мог и хотел работать. То есть примерно половина населения района. Остальная половина занималась тем, что по ночам воровала пиво со складов. Это было несложно, учитывая, что зачастую в семье один воровал, другой охранял.

Но любил я Пивзавод не за это, а за то, что каждый житель здесь тысяча девятьсот восьмидесятого года рождения. За исключением детей, конечно. Дети Пивзавода родились в двухтысячном. Им сейчас по девятнадцать. Родителям по тридцать девять. Оба поколения страдали, стоя на границе ключевого возраста. Молодые боялись, что в двадцать сразу станут такими, как отцы и матери, отцы и матери боялись, что в сорок кончится время надежд и веры в лучшее, время идей. Я и сам родился в восьмидесятом, но в отличие от них не понимал, зачем они в лучшее «верят», когда лучшее уже здесь и сейчас. Ведь Холмгород и так лучший город на земле.

Старшее поколение называло себя олимпийцами по праву рождения в год Олимпиады в Москве, а младшее олимпийцы называли «линолеум». По праву рождения на границе тысячелетий – в миллениум. Олимпийцы и линолеум не враждовали и не имели друг к другу претензий. Они мирно существовали на границе тех своих миров, в которых окажутся через год. От чего много пили, тяжело работали и верили, что это последний год существования Холмгорода.

Олимпийцы хотели сгинуть вместе с ним, линолеум надеялся уехать. И те, и другие, по мне, были неправы, но я бесконечно любил этих людей за то, что никаких других проблем у них не было, и за то, что никто на Пивзаводе пока еще не умер. Не шли отсюда похоронные процессии, и я думал, что олимпийцы и линолеум будут жить вечно, но не говорил им об этом, не хотел расстраивать. Даже если бы на Пивзаводе вообще не было людей, я все равно любил бы этот район за то, что солнце всегда вспыхивает и гаснет именно над ним и полная луна неизменно висит над Пивзаводом.





Приходил я сюда в гости к Танцору. Когда-то он работал в Доме культуры, пока тот не закрылся. Работал вместе со старшим братом. Преподавали бальные танцы. Оба были великолепными танцорами в прошлом. Многочисленные награды и медали, заслуженные работники культуры. Когда ДК закрыли, младший брат поселился на Пивзаводе, старший нашел жилье в Слободе и устроился в полицию. С тех пор они не общались. Танцор всегда радушно встречал меня, может, потому, что действительно был рад, а может, из-за того, что всегда был пьян.

Мы пили с Танцором до обеда. Затем жарили картошку, ели и снова пили до ужина. На ужин варили пельмени, после ужина снова пили и ждали ночь. А ночью загоралась полная луна.

Луна в Холмгороде невероятных размеров. Иногда кажется, что ее свет даже греет. Я приходил ради этой луны, а еще из-за того, что Танцор выйдет во двор, посмотрит на луну и начнет танцевать. Свой танец он называл – одинокая румба. Объяснял название танцор просто: «Румба – танец любви, к тому же парный, а я тут один кочевряжусь». Когда я спрашивал зачем, он отвечал, что сильно любит, только не знает кого или что. Любовь в нем сама по себе, от него не зависит, и сделать он с ней ничего не может. Поэтому румба. Поэтому одинокая. Такой ответ меня устраивал. Танцевал он без музыки, но танцевал так, что музыка сама рождалась в голове. Это был прекрасный танец и прекрасная музыка. Танцор уверял, что у каждого, кто видит его танец, в голове звучит одна и та же мелодия. У меня не было причин ему не верить.

После танца мы снова пили. Танцор много курил и уверял меня, что когда-нибудь луна упадет на Холмгород. Луна такая огромная здесь от того, что не висит на небе, а медленно падает, и он своим танцем возвращает ее на место. Может, Танцор и прав. Проверять я это не хотел и ходил к нему в гости, чтобы полная луна, как и прежде, висела на небе. Такая же одинокая, как одинокая румба Танцора.

Когда солнце снова было на небе, Танцор шел спать, а я отправлялся к дому Оратора. Каждый день он выходил на крыльцо и кричал: «Приветствую, Пивзавод, приветствую, олимпийцы, приветствую, линолеум. Все скоро закончится! Слушайте меня. Все скоро закончится! Это говорю вам я – Оратор». Далее шел длинный монолог, почему «все скоро закончится», и слушать его можно было бесконечно, так умело складывал слова в предложения Оратор. Тема всегда была одна и та же, но причины, по которым «все скоро должно закончиться», находились новые.

Поколение олимпийцев Оратор называл очарованным и объяснял это тем, что плакал медведь. А плакал медведь, по его словам, улетая в небо в тысяча девятьсот восьмидесятом году, потому что в роддомах орали олимпийцы. Им резали пуповины, пеленали, но не говорили, что они станут самыми бесполезными, но самыми очарованными жизнью людьми, когда-либо рождавшимися в России.

Люди, появившиеся на свет в этот год, не попали ни в одно из многочисленных течений реки времени и шли на ощупь вброд. Им пришлось верить и в Ленина, и в Дедушку Мороза, любить и Чапаева, и Джона Макклейна. Спрашивать у родителей, почему Деда Мороза по телевизору теперь зовут Санта Клаус. А что могли ответить родители? Не знаю, вот что. И это «не знаю» стало причиной неизвестности. Неизвестности, вставшей в один ряд с бесконечностью. Неизвестностью, которую теперь можно было не только чувствовать, но и осязать, трогать, видеть и так же, как и бесконечность – не понимать.

Оратор рассказывал, что неизвестность обрушилась на него словами классного руководителя Анфисы Иннокентьевны: «Тебе должно быть стыдно, а твоим родителям и подавно! Ты единственный из всего класса не будешь принят в пионеры».

Оратор не удивился этой новости. От коллективных ценностей он был отлучен из-за длинных Юлькиных косичек, которые, безусловно, существовали только для того, чтобы за них дергать, и конденсатора в нерабочей лампе дневного освещения в коридоре школы. Конденсатор был изъят. К нему приделана электрическая вилка. Конденсатор заряжался от розетки и разряжался об Юльку с дурацкими косичками. Юлька визжала и плакала, от чего сотрясались принципы всей советской пионерии.

Дома мать пожала плечами, услышав эту новость. Отец швыркнул чаем и сказал:

– Гордись.

Оратор примерно такой реакции и ожидал.

– Скоро все это закончится, – добавил отец.

Что именно закончится и как скоро, он пытался понять тем же вечером перед сном, рассматривая замысловатую трещину на потолке. Не давала покоя мысль, что закончится именно «все». Вообще все. Закончится он, мать и отец. Даже эта комната закончится. Останется только трещина на потолке. Не понятно, как именно она останется, если потолок закончится, но что-то же должно оставаться, когда заканчивается «все»?

В пионеры Оратора, конечно, приняли. Намного позже, чем остальных. Без поздравлений и церемоний сказали: «Можешь носить галстук». А он и стал носить.