Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 19

Капитан и Беда, стоя над ней, как два воина над поверженным врагом, не чувствовали жалости. Они чувствовали, как их злость сменяется бессилием.

– А ты зачем отдала? – все еще грозно, но с оттенком усталости спросил Капитан.

– Да, зачем?! – присоединил свой сиплый голос Беда.

– Не отдавала я, они сами все взяли, их Борька привел, – продолжая шарить руками в воздухе, скулила старуха.

– Ведь врешь, тварь!

– Правда.

– Врешь!

Этими выкриками Капитан подогревал свою ярость. Еще можно было со всего маху врезать ногой, погрузить свой старый ботинок в живую труху.

– Бацеха забрал! Бацеха забрал! – отчаянно заголосила старуха, корчась на полу, как в припадке падучей, – она заранее чувствовала боль от возможного удара.

Услышав имя хозяина этих мест, Капитан заскрежетал несколькими оставшимися зубами, а Беда издал сдавленный визг, как поросенок с перерезанным горлом.

В их ярости было слишком много отчаяния, иначе бы старой ведьме несдобровать.

Оба одновременно подумали об одном и том же. Тот, чье имя выкрикнула старуха, их накажет. Дело тут не в ней. Они пытались утаить деньги. Можно кричать, но тот, кто все забрал, не спрашивал разрешения. И они хорошо знали, что ничего нельзя изменить. Самовластный правитель этого пустынного царства не терпел, чтобы его подданные владели деньгами. В его владениях нищета была обязательной. Нищета и беспрекословное послушание требовались от всякого обитателя этих мест. А в остальном – пусть живут, как хотят.

Сам хозяин и его помощники обладали невероятным нюхом на денежные знаки, зря говорят, что они не пахнут. Если кто-то отправлялся на заработки – стриг овец, наполнял зерном сеялки во время посевной, разгружал вагоны с углем на станции или же просто ухитрялся удачно продать краденое – будь то овца с отары или слитый с самосвала бензин, – иметь деньги было нельзя. Что-то можно было потратить на еду или честно пропить, но остальным нужно делиться, а делиться здесь означало – отдать все. Хранение денег – это бунт, мятеж, попытка свержения существующего строя.

Бацеха – руководитель опытный и менеджер весьма успешный. Как всевидящий бог, он всегда знает, кто, сколько и как раздобыл; хоть в землю зарой, хоть в степи под камень положи – от него ничего не скроется. И все должны знать – нет, лучше верить, – что он все знает. Эта вера не допускает сомнений. Никто из жителей не может постичь, как хозяин все про него разузнал, но каждый спешит рассказать, что знает про других. Наказания за обман суровы.

Капитан и Беда отважились. Они сообщали Бацехе все, что знали обо всех остальных, но всякий раз умалчивали друг о друге. Они придумали способ. То, что удалось сберечь, хранили у старухи, иногда поддерживая ее едой. Своего у нее ничего нет. Искать у нее не станут. Она проживала в поселке по непонятной милости Бацехи.

Хотя, наверное, горе-заговорщики с самого начала понимали, что ничего не получится.

Он же такой, что все видит.

Теперь Капитан молча смотрел на старуху. Может быть, он почувствовал, что все происходящее бесполезно, бессмысленно, может быть, он просто перегорел или нестерпимое отвращение вытеснило его гнев. Как бы там ни было, он вдруг резко повернулся и, не произнеся больше ни слова, зашагал прочь. Он вышел на крыльцо, сошел на землю по трем разбитым кирпичным ступеням и стал быстро удаляться по каменистой тропе от длинного, похожего на барак здания. Беда несколько раз в недоумении перевел взгляд с поверженной старухи на покинувшего поле боя товарища. Слезы уже высыхали на его лице. Он просто любил справедливость и всегда хотел, чтобы она торжествовала, хотя бы и через расправу. А еще он глупо надеялся накопить денег и покинуть эти места, хотя, конечно, знал, что так не бывает.





Теперь Беда как-то обмяк и раскис.

– Ничего, мать, ничего. Ты тоже не переживай.

Старуха принялась охать еще горестнее, зашевелилась еще безнадежнее.

– Мы тебе потом макарон занесем, у нас есть еще, – утешил ее Беда и почти бегом устремился за Капитаном.

Когда старуха осталась одна, стоны ее прекратились.

Движения изменились. Своей полной беспомощностью она старалась внушить обидчикам жалость. Здешние людишки злы, как черти, но простодушны, как дети. Раз бить ее не стали, значит, старческим копошением, стонами, бормотанием и вскриками ей удалось разжалобить врагов. Она немощна, но часто лишь изображала немощь. Теперь можно передохнуть.

Жизнь вернется в свою колею. Она будет иногда получать продукты, будет иногда гнать самогон. Макарон опять же дадут. Что Бог ни делает, все к лучшему.

Она уперлась руками в пол и села, прислонившись спиной к стене, перевела дыхание, а затем медленно, кряхтя, поднялась на ноги. Обвела привычным взглядом пустую комнату. Теперь тут пусто. Черная дыра в потолке зияет, как беззубый рот идиота; тонкой струйкой слюны сочится свисающий провод. Вот яркая картинка, вырванная из журнала, как кровавая ссадина на сером теле стены. Когда-то – она помнит те времена – здесь было шумно: топот ног, голоса, хлопанье дверей, музыка из радиоприемника, дым коромыслом. Общежитие для сезонных рабочих. Теперь она живет одна в этом похожем на разрушенный барак доме.

На первом этаже пол уже сгнил, во многих комнатах доски отрывали, чтобы топить. На втором этаже лучше, там есть одна комната, где между тюками с тряпьем стоят кровать и большой фанерный ящик. Там печь-буржуйка обложена кирпичами. Среди куч хлама она – зверушка в норе – доживает свой век.

Бесформенная старуха подошла к дверям и посмотрела вокруг.

Будничные истории этих пустынных мест лишены начала и не заканчиваются ничем. Одна старуха лежала на полу и ждала, что ее будут бить двое мужчин. В том, что они лишились своих жалких сбережений, была, вероятно, доля ее вины, хотя больше был виноват Борька Парус, задумавший выслужиться перед хозяином, захотевший устроиться получше в заброшенном поселке. И все-таки, безусловно, она имела отношение к этому происшествию. Она – старая и слабосильная, бить ее было можно. Но не стали. Бесформенная старуха обрадовалась. Она поднялась с пола и встала в дверном проеме. Освещенная лучами вечернего солнца, ее похожая на тюк, мешок, кипу, куль, сверток и ком фигура была хорошо заметна на темном фоне пустой комнаты. На старухе были стоптанные, обрезанные валенки – она носила их круглый год, – шерстяная коричневая юбка, плотная и грубая, как солдатская шинель, зеленая дырявая кофта и платок из синей ткани с маленькими желтыми кружочками.

Она стояла и как будто смотрела вдаль.

Здание бывшего общежития расположено на краю Кыхмы, населенного пункта без населения, поселка забытого, разрушенного и бесформенного, как сама старуха.

Мутные белесые глаза вряд ли могли рассмотреть открывавшуюся картину. Но ей и не нужно было видеть – она давно знала все, что находится вокруг. Остовы разоренных домов, насыпь землянки, пожелтевшая трава, плавный подъем ближайшей сопки и ее каменистая вершина – все это давно жило в ней, тянулось в ней, как та дорога, которая никуда не ведет, как заунывная песня на незнакомом языке, которая может закончиться только вместе с дорогой и поэтому, похоже, не закончится никогда, как монотонное чередование подъемов и спусков, когда, поднявшись на всхолмье, видят не новое, а все то же, что уже много раз видели с других возвышенностей, потому что степь всегда повторяется, она ведет свой томительный монолог длинной чередой тавтологий.

И вот от этой неохватной картины, от этого великого бессмысленного простора, который она уже не видела, но держала внутри себя, даже – вместо себя, а может быть, и по какой-то другой причине старухе стало очень муторно на душе. Она начала скулить. Она скулила, она бормотала, растягивая неразличимые слова, слившиеся в протяжный, тихий вой.

Здесь нет ничего исключительного. Старухе каждый вечер становилось муторно на душе, и почти каждый вечер она скулила и выла на крыльце полуразрушенного дома. Никто не скажет, сколько еще в окраинных степях таких скулящих бесформенных старух.