Страница 2 из 3
Читать он не мог – было не интересно. Он вспоминал. Лежал с закрытыми глазами, укутавшись одеялом, подтянув колени к груди, и вспоминал, вспоминал, вспоминал.
Он даже делал вялые попытки систематизировать, но воспоминания продолжали возникать хаотично. А так хотелось всё по порядку, начиная с детства, день за днём… Так нет! Среди идеалистической картинки, на которой он с ребятами, – им лет по десять, – вооруженный черным пластмассовым пистолетом, прячется среди высокой травы в поле на краю деревни, поджидая отца, который должен вот-вот показаться на тропинке, ведущей от станции; они возбуждены, осторожно выглядывают, их не должны заметить, пропадет эффект неожиданности, сюрприза; они вместе – он, Колька и Валет; они пригибаются, перебегают, ползут в высокой траве; солнце садится, но до сумерек еще далеко, и поле кажется бесконечным, и тропинка вьётся, убегая куда-то вдаль… вдруг неожиданно возникает заполошно качающийся фонарь – блёклым желтым пятном в темноте, снежные рваные заряды сквозь пятно света, еле видные контуры серых пятиэтажек с редко горящими окнами, манящими, притягивающими… он, прилепившись лбом к холодному стеклу, впитывающий, вбирающий в себя зиму, снега, косую метель, весь этот неухоженный тёмный город на краю света, спиной ощущая тепло съемной квартиры, уют маленькой кухни, теплым желтым пятном висящей в воздухе, в темноте, среди холода, снега и метели.
Воспоминания яркими цветными пуговицами рассыпаны по столу, слайд-шоу, проецируемое мозгом на закрытые веки. И нет больше ничего и никого вокруг, только он и эти яркие, принадлежащие только ему одному картинки. Бесконечная, не прекращающаяся череда…
Мелькнула дроновская комната в коммуналке на шестом этаже – улица Веснина. По почерневшему паркету разбросаны грязные детали разобранного мотоцикла, его остов лежит на боку рядом; стол у окна, «бомба» красного вермута – на донышке, граненые стаканы с опивками на дне, обёртки от плавленого сыра – яркими серебряными пятнышками; дождь за окном – серый, тягучий, капли и наплывы воды по стеклу; вот он, вот Дрон, устало сгорбившись за столом, – пьяно и тоскливо смотрят на ластик дождя, стирающий контуры домов, редких машин и спешащих прохожих на сером ватмане улицы, завороженные неопределённостью происходящего, неопределённостью будущего, своей не пригодной ни на что молодостью.
Почти ночь… Он на горке, под акведуком, сидит на вросшем в землю бетонном обломке, плачет. Спазмы перехватывают горло, рыдания превращаются в вой. На выдохе, задрав заплаканное лицо к черному небу: «Бизо-о-он…» А чуть впереди и внизу, навстречу друг другу, две яркие ленты проносящихся машин по проспекту Мира. Разбросанные в вышине, в темноте светящиеся окна домов. Бизона жалко до невозможности. Андрюха сгорел в три дня, едва перевалив за тридцать восемь. Добрый и мягкий, а вся жизнь – упорство и поступок. И горе, и слезы по щекам, и одинокий вой.
Вдруг откуда-то, резко и ясно: двери лифта, а рядом половой коврик перед дверью незнакомой квартиры, обернут тряпкой, старой, выцветшей, но еще виден синий фон, по которому несутся серебряные ласточки. И оторопь, и новый виток воспоминаний намертво цепляется за эту старую тряпку. Точно такой же материей были обиты козетки на «Чехова». И всплывает комната в полуподвале, дед, читающий под настольной лампой широко развёрнутую газету, а вот и он сам, входит в комнату через высокие двустворчатые белые двери из бесконечно длинного темного коридора с единственной голой лампочкой, висящей на тонком шнуре, в школьной форме, с портфелем и пионерский галстук лихо, набок… И сразу, без перехода, огромный костёр во дворе: жар такой, что плавятся близлежащие сугробы, ревёт пламя, ветер носит по двору пепел и обгорелую бумагу, а с края, чуть сбоку от воющего пламени, остатки козетки и летящие по синему серебряные ласточки. Горит ненужная никому мебель, семья переезжает на новую квартиру.
По счастливому стечению обстоятельств больница располагалась неподалеку от дома, и это грело, успокаивало, казалось, если станет совсем невмоготу, совсем плохо, можно наплевать на всё и пешком уйти домой. Из торцевого окна в коридоре был даже виден дом, где жили брат с мамой. Он добредал до этого окна обычно по вечерам, перед тем, как лечь спать, всматривался в темноту, пытаясь отыскать среди россыпи огней знакомые окна, за которыми, – он знал, – хорошо и уютно: семейный ужин на кухне, бурчит телевизор, мама – от стола к плите, брат, его жена, двое маленьких детей, гомон голосов, раздраженное одёргивание, звонкий голосок Кати, заставляющей всех себя слушать. Точно определить родные окна никогда не удавалось, да и идея ухода домой, – он понимал, – была эфемерной. Как не близко казался дом, расстояние до него сейчас было непреодолимым. Здесь, в больнице, надо было дотягивать до конца. Либо вылечится, либо…
И всё-таки, несмотря ни на что, домой хотелось. Когда-то всё это должно было закончиться. Еще в позднем детстве он вывел для себя аксиому, что всё плохое, что с ним происходит, не может продолжаться слишком долго. Всё должно как-нибудь утрястись, встать на свои места. Вот и жил всегда по этой формуле, успокаивая и убеждая себя, что надо только перетерпеть – всё закончится, это не может продолжаться вечно! И сейчас, лежа на больничной койке, он мечтал, оттачивая и смакуя детали, как выздоровеет, его выпишут, он соберёт в сумку больничное барахло, выйдет из дверей на улицу, глубоко вздохнёт, втянет в лёгкие холодный морозный воздух и обязательно оглянется на это длинное грязно-желтое здание, найдет окна палаты на шестом этаже, поднимет руку, сожмёт пальцы в кулак и оттопырит средний – «что, взяли?!» А потом пойдёт, побредет вниз по улице, наслаждаясь свободой и ощущением распирающей радости, что праздник, называющийся «жизнь», продолжается, – он везде, он рядом, и крошащийся ледок замерзших луж под ногами, и белёсое зимнее небо над головой только подтверждают это. По мостику через Яузу, вдоль нависающих сбоку арок акведука на горку, – и вот она Москва, – внизу парк, занесенный снегом, черная лента реки – белый пар стелется над промёрзшей водой, а чуть дальше, по Проспекту Мира – вереницы спешащих машин и серый зимний простор, сдавленный высотными домами.
Он знал, что дела его плохи, но не думал, что до такой степени… Всё прояснилось однажды утром, когда при очередном обходе врач, не смотря ему в глаза, предложил перейти в двухместную палату, смущаясь и неумело мотивируя свое предложение свободным местом и его прежним желанием перебраться в одноместную палату. Он внутренне сжался от пронзившего животного страха. Ни для кого не было секретом, что две двухместные палаты в конце коридора у туалета предназначались для безнадёжно больных, для умирающих. Их старались отделить от основной массы.
К больным, лежащим в этих палатах, относились по-особому – старались общаться как можно меньше, словно боялись заразиться их горем, их невезением. Обычно туда попадали совсем уж древние старики и циррозники – лимонно-желтые, отёкшие, с беременными обвислыми животами.
Переждав волну накатившего страха, взвился, заявив, что его устраивает эта палата, переходить никуда не хочет, а если он своим состоянием мешает другим больным – то давайте их спросим. Лежащие на соседних койках, отводя глаза, зашумели, мол, не мешает. Врач пожал плечами и перешел к другому больному.
После обхода заставил себя встать и дойти до лестницы, сидел на корточках, привалившись спиной к стене, курил, пытаясь осознать происходящие, и вдруг отчетливо понял, что оказался один – между ним и остальными выросла незримая стена, прозрачный занавес. Нет, вроде как всё осталось по-прежнему, он разговаривает, общается, передвигается в пространстве, но при этом он один, обёрнут собственным и всеобщим отчуждением, он сам по себе – оказался не внутри жизненного процесса, а где-то на окраине, почти снаружи.
Постепенно успокоился, активно уговаривая себя: «Вот вам! Идите на хрен! Всё будет хорошо. Выкручусь, чего только со мной не бывало – и тонул, и лавиной заваливало, и в тайге голодал – выжил же! Вот и сейчас всё будет хорошо. Надо только собраться, не раскисать, напрячься…»