Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 7



Визит к художнику

– Ты ведь знаешь Путова? – спросила Таня, девушка с моего курса. – Можешь нас к нему привести?

Путовы жили на краю света, добираться надо было автобусом, очень долго. Двери автобуса открывались с резким непривычным скрежетом, и одна из наших спутниц, приятельница Тани, всякий раз ужасно вздрагивала всем телом, никак не могла привыкнуть. Что-то было странное в этом ее непроходящем испуге от неприятного, но объяснимого звука. Что-то болезненное.

Я ее видел потом у Зиника. Катя Арнольд на какое-то время взяла ее под опеку и старалась приучить к людям. Водила вот к Зинику, на его «четверги». Но девочка не могла есть на людях и уходила с тарелкой в дальнюю пустую комнату.

Валя Шапиро – вот как ее звали. Последнее, что я о ней слышал (лет двадцать назад), – что живет в Париже и вполне успешно там выставляется. Наверняка встречалась и с Путовым, тоже ставшим на некоторое время парижанином. Но впервые они увидели друг друга при моем содействии.

Саша Путов, маленький, похожий на ежика человек, охотно показывал нам работы, сопровождая показ подробными объяснениями. Его миловидная, пухленькая и абсолютно безмолвная жена внимательно смотрела сквозь очки то на мужа, то на гостей. Я кое-что слышал о ней от Тарона, тот очень ее осуждал: «Она его губит. Подбирает любой рисуночек, каждую почеркушку – и сразу под стекло. Хуже не бывает, смерть для художника!» Поверить в это было трудно, потому что Саша рисовал постоянно. Его правая рука была как будто отдельным существом и жила своей жизнью: без остановки создавала абстрактные композиции на любом подвернувшемся клочке бумаги. Композиции были точечные или пунктирные. Пунктиры разворачивались спиралями, спирали переходили одна в другую. На этот счет существовала особая теория: «теория точки». Ее нам Саша сейчас и излагал.

– Космос – точка, и песчинка – точка. Вечность и миг – тоже точки, это просто две ее стороны. Точка – это реальность. Линии в природе не существует. Цвет – это звуковые волны, и для его восприятия нужно какое-то время. Если приблизиться вплотную, то и цвет, и линия перестанут существовать. Линия имеет право на существование только как график переживаний. Или как символ. А цвет – конфигурация линий. У Тарона все начинается с пятна, и потом он только ищет форму этого пятна. А у меня все начинается с рисунка, потом идет к пятну. Серый и черный цвета – относительны, от них идут векторы к другим, основным цветам. Зеленое – это покой. Оранжевое – самоотречение и милость. Желтое – случай, сомнение, отрицание. Красное – движение и борьба. Синее – эгоизм. Фиолетовое – закон, вера. Все эти устремления, страсти – только противоборствующие силы, а свобода воли – в центре, где серое и черное. Страсти рвутся в разные стороны как псы, но псарь – кто этот псарь? Бог? – удерживает их на цепи своих законов. Искусство – звон этих цепей.

Через некоторое время звон цепей стали сопровождать какие-то посторонние звуки. Я не сразу понял, как плохо справился с организацией визита, какую допустил ошибку: бутылку-то мы, как водится, принесли, а о закуске не позаботились. Закуска тогда была как-то не в чести, ею не злоупотребляли. В очередях стоять не хотелось, и деньги собирались только на спиртное в надежде на хозяев. Что-нибудь да найдется. Ну хоть хлеб, он-то всегда есть.

У Путовых не было и хлеба. Водка оживила Сашин пустой желудок, тот включился в разговор и участвовал в нем все активней, даже претендуя на ведущую партию. Девушки прятали глаза и делали вид, что ничего такого не слышат, но желудок неистовствовал, почти заглушая оратора. Путов наклонял голову, стараясь подавить бурчание, и упрямо продолжал.

– Суть в том, чтобы от поверхности явлений уйти в глубину, но гармония возникает только тогда, когда художник в конце пути снова выходит на поверхность – к простой форме. Основное достоинство греков – чувство меры. Они замечательно умели соизмерять свои возможности и ныряли на такую глубину, чтобы обязательно вынырнуть на поверхность.

Раздался звонок в дверь. Саша пошел открывать и вернулся с Мошкиным, непредусмотренным гостем. Но и для Мошкина другие гости явно были неожиданностью – приятной и будоражащей. Он оглядел собрание, радостно блестя глазами, и сделал довольно неожиданный вывод:

– Так! Понятно! Ученые разговоры и изысканный разврат!

Надо было быть Мошкиным, чтобы соединить моих спутниц (нечистая кожа, угловатая девическая пластика) с каким-либо – пусть и не изысканным – развратом. Но значение этого слова помещалось в одном семантическом гнезде со словом «богема». Та, похоже, и начинала сейчас заявлять свои права. Девушки напряглись, переглянулись и засобирались домой.



Но Мошкин уже потерял к ним интерес, теперь он с тем же энтузиазмом разглядывал работы.

– Путов! Лет через десять ты получишь за свои картины виллу в Ницце. Или – вилку в бок!

У Путова было потом больше шестидесяти персональных выставок в разных странах, но виллу в Ницце он так и не получил, только бедный каменный дом в бретонской глуши. А Валера Мошкин, поэт-смогист, уже через несколько лет покончил с собой, выбросившись из окна психиатрической лечебницы.

А что же Таня? Была одна встреча через сорок пять лет. По дороге из Владимира в Москву мы остановились у придорожного кафе и очень вовремя: вслед за нами подъехал огромный экскурсионный автобус, в кассу выстроилась длиннейшая очередь из пожилых людей интеллигентного вида. С одной дамой я столкнулся в дверях, она смотрела на меня как-то слишком прямо. «Извините, вы не Миша? Айзенберг? Таня, Таня, это Айзенберг!» В другой обернувшейся даме я, слава богу, признал свою однокурсницу, ту самую Таню, а в связи с ней прояснилась и первая: за теперешним обликом смутно замаячил другой, совсем юный. Оля? Оля. Как-то она бедрами тогда качала интересно. С тех пор, похоже, и не виделись. «А я говорю Тане: смотри, как похож на Айзенберга. А она: да нет, у него глаза были совсем другие – карие». Обнялись, обменялись телефонами, а тут и в автобус пора.

Замечание про глаза меня чем-то зацепило. Именно глаза показались им чужими, уже не карими, хотя на таком расстоянии они едва ли разглядели цвет. Он, кстати, прежний, но я понимаю, в чем тут дело. Иногда не видишь человека много лет, а кажется, что тот совсем не изменился. Пока не посмотрит. Пока на тебя не посмотрит другой человек. Не глаза стали другими, а взгляд – его цветовая наполненность. Не радужка выцвела, а выражение взгляда стало суше и отчетливее.

Лет за десять до этого мне снилась встреча с моими сокурсниками, где эта почти забытая Оля почему-то играла главную роль. Любопытно, что встреча проходила именно в экскурсионном автобусе.

Плавинский

– Когда я рисовал траву, – говорит Дима, – был такой период – я боялся по ней ходить. Даже ступать боялся. Это был ужас.

В армянском городе Горисе мы сидим в номере гостиницы за тихой, медленной бутылкой водки. У Димы иногда почти платоновский синтаксис. Но отчасти и тароновский.

– Самое страшное в живописи – когда нужно все ломать. Вот я делаю картину месяц, техника такая, а потом нужно все сломать. И разлетаются осколки – острые осколки собственного «я». Но суть в том, что это должно быть красиво.

– Эмиграция – страшная вещь, она просто смела культурный слой. Даже Зверев и тот уже тоже поет и танцует: свобода, свобода! Свобода – это структура, и очень жесткая. Она очень связана с ограничением. Свобода – это цветок, который должен оставаться закрытым. Это даже пошло – определять, что такое свобода. Или что такое искусство. Я никогда не задавался таким вопросом, хотя всю жизнь этим делом занимаюсь… Вот Зверев кричит: «Анархия – мать порядка». Когда он утром приходит, я смотрю на него – такой свободный человек, что я не понимаю… Я думаю: старик, и как ты еще жив?