Страница 18 из 40
Но чему же верить? В какие моменты в наших поступках проявлялась наша истинная душа? В те утра, когда отец и сестра садились рядышком на крошечных стульях и, затаив дыхание, молча смотрели на брачный танец рыбок? Или в те вечера, когда красный от гнева отец нависал над Саммер, приткнувшейся на кухонной пластиковой табуретке, — она прячет лицо в ладонях, словно пытается раствориться в них, укрыться от папиного крика и его больших яростных рук, которые хватают ее за плечи и трясут. Наверное, случилось что-то страшное, то, о чем мне не рассказывают… И где же скрывается мать, пока отец пытается вытрясти это что-то — признание или сожаление — из моей сестры? Или он хочет, чтобы она выплюнула свою ошибку? На что же она похожа: на ярко-красное яйцо или на маленькое окаменевшее существо, которое выпрыгнет у Саммер изо рта и очутится на столе?
Наверное, хотя точно не скажу, я ненавидел сестру и, глядя, как она скользит по жизни, словно маленький парусник на горизонте, завидовал ей. Берег не отпускал меня, и мне оставалось лишь смотреть, как он пересекает светлые облака, похожие на прикрепленные к небесам занавески — пронизанные солнечными лучами облака создавали этот эффект, — украшенные рисунками самого Господа бога.
Возможно, я возненавидел ее за то, что она нас бросила. Доктор Трауб качает головой, когда я говорю ему об этом, и смотрит на стол; его лицо бесстрастно. Я уверен: он ждет чего-то подобного с самого первого дня, ждет, что эта пыльная штука выйдет из меня, как грязь.
Однажды я вспомнил о шали.
На восемнадцатилетие мать подарила Саммер свою любимую шаль — огромную, из шелка цвета слоновой кости, с вышитой цаплей, которая распрямила крылья, по краям ткани шла длинная желтая бахрома. Это был первый подарок, который мать приняла от отца, — она любила рассказывать, что он вручил ей эту дивную вещь в Париже, в Люксембургском саду, когда они только познакомились. Она взяла ее в тот вечер, когда отец предложил ей руку и сердце, — это случилось в устричном баре, где она заказала лимонный сорбет в качестве основного блюда, потому что ненавидела морепродукты, а он сказал ей: «Выходи за меня».
Шаль годами находилась в центре безмолвной борьбы между матерью и сестрой. Летними вечерами она победно покрывала плечи матери, и казалось, что маленькие черные птичьи глазки на ее спине смотрят на всех с вызовом. Потом шаль исчезала, и мать беспокойно искала ее по ящикам, передвигала прозрачные чехлы, в которых лежали вещи из кашемира и дорогие парчовые корсеты, перешитые и украшенные жемчужинами. В конце концов пропажу удавалось найти — в соломенном сундучке Саммер или у нее под кроватью в куче пыли. Сестра широко раскрывала глаза и клялась, что не понимает, о чем идет речь.
Наверное, шаль являлась символом того, о чем мечтали они обе: стать вольной птицей, что летает по миру и обнимает его своими широко разведенными крыльями.
Однажды, в конце июня на день рождения Саммер, мать накрыла стол в саду — постелила на него льняную скатерть, которая почти доставала до земли; скатертью этой пользовались очень редко. Мать хранила в шкафах целую коллекцию дорогого белья, которую она изредка перебирала, грациозно сидя на пятках и пропитываясь запахом нафталина. Она раскладывала у себя на коленях столовые дорожки и вышитые салфетки и казалась сосредоточенной и мечтательной, как будто надеялась, что неожиданно произойдет какое-то событие и изменит нашу жизнь.
Мама достала эту скатерть, а потом поставила на тарелку сестры коробочку. Стоял один из тех теплых вечеров, когда благоухание трав смешивается с запахом от озера, создавая дивный водно-цветочный аромат. В воздухе кружили пух и лебединые перышки — они были такими легкими, что, казалось, возносились к небу. Сестра вскрикнула от радости, когда развернула шаль, и синяя птица почти ожила в ее руках. А потом Саммер вскочила и обняла мать. Она спрятала лицо у нее на груди. Вокруг нас было столько цветов и пуха, что они обнимались как будто под падающим снегом. Я подумал, что присутствую при раздирающем душу ритуале — мать передает дочери свои молодость и красоту, — и представил, как она сама вышивала шаль, каждое перышко цапли, белое, синее, оранжевое, и тоненькая нить вилась прямо из ее души, унося с собой ее частицу; это был кропотливый труд, такой кропотливый, что он поглотил мамины мечты без остатка и превратил их в разноцветные нити.
Через год, почти день в день, я увидел, как мать протянула сестре что-то вроде скомканой тряпки. Они стояли друг напротив друга в прихожей; Саммер собиралась уходить, а может, наоборот, только пришла, на ней были микроскопические шорты, и мать тыкала ей в лицо этим куском ткани.
Саммер взяла его, ткань заструилась по ее ногам, и я увидел, что это шаль с цаплей — вся в черных пятнах и с широкой прорехой по центру. Пока сестра неподвижно стояла с непроницаемым лицом и смотрела на ткань, послышался резкий и до ужаса презрительный голос матери: «Мне не нравится, во что ты превратилась».
Через три недели Саммер исчезла.
Как-то утром я вошел в ее комнату и стал искать эту шаль повсюду: смотрел в ящиках, в плетеной корзине, под кроватью, там, где сестра ее прятала. Я копался, оглядываясь, все быстрее перебирал вещи — нарастающее беспокойство казалось мне глупым, и, хотя внутренний голос комментировал все, как в замедленном кино, и звучал спокойно и отстраненно, успокоиться я не мог — мне казалось жизненно необходимым прикоснуться к шелку, к выпуклым ниткам птичьего оперенья и увидеть эту прореху, эти черные пятна, появившиеся, когда шаль пытались сжечь или топтали сапогами. Не знаю, на что я надеялся, от чего хотел отделаться, какой боли избежать. Я торопливо открывал ящики, погружал руки в нижнее белье, в стопки футболок, как какой-то сыщик из сериалов; все эти куски материи были моей сестрой, отражали разные грани ее личности. Тут я вспомнил о кукле из картонки, которую Саммер так любила одевать в детстве: белая юбчонка, майка и кепка или платье в пол, диадема и сумочка — бумажные вещицы с язычками, которые полагалось загибать, чтобы они держались. В зависимости от одежды личность куклы менялась, но когда на ней ничего не было, только трусики в цветочек, ее полуулыбка, милая и ужасная, казалось, говорила: «Кто же я? Ты никогда не догадаешься».
По какой-то необъяснимой причине я знал, что ответ на вопрос, почему наша жизнь резко поменялась, содержался в шали, в ее невидимых петельках, которые подверглись такому странному разрушению. Как будто приключившаяся с тканью метаморфоза, превратившая мягкую роскошную вещь в истрепанную тряпку, имела прямое отношение к Саммер, той Саммер, которой она стала.
«Во что ты превратилась…»
Шали я не нашел.
За год, что последовал за исчезновением Саммер, я тоже стал другим. Даже если и не отдавал себя в этом отчета. Дни проходили в апатии, моментами я становился неуправляемым или, как отметил полицейский-психолог, «оказывался во власти неконтролируемой агрессии».
Той осенью ко мне подошел Маттиас Россе, новенький. Ему было уже шестнадцать, и он приезжал в школу на легком мотоцикле, чего никто из Флоримона не делал. Я предположил, что он хочет со мной познакомиться, потому что он такой же высокий и тощий, как я, и его так же презирают или боятся, потому что у него брильянт в ухе, швейцарский акцент и джинсы в облипку. «Дурак дурака видит издалека», — подумав так, я пожал руку, которую он мне протягивал.
«Ты брат Саммер, Васнер», — сказал он. Я удивился и пришел в волнение, когда услышал ее имя — оно звучало странно, как название какого-нибудь экзотического животного, мелькнувшего где-то вдалеке, — но не ответил: просто отпустил его руку, и это определило наши дальнейшие отношения. Он поступал согласно своему видению жизни, предлагал что-нибудь, и я молчаливо и отстраненно соглашался, скрывая под доспехами немоты якобы пресыщенного общением субъекта, пустоту и ужас, из которых я состоял.