Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 26



– Дело сделано, – заявил Басманов весело. – Сами, без приказа, пушкари по своим ни в жизнь не выпалят. Знаю я наших пушкарей…

Теперь уже и многие стрельцы из московского табора, из тех, что стояли ближе к насыпи, бросились навстречу бунтовщикам. Два человеческих потока должны были бы уже встретиться, однако замерли в самом начале насыпи. И старые бунтовщики, и новые уставились в спины немцев: те, позвякивая доспехами, выезжали уже вслед за людьми князя Андрея Телятевского на тульскую дорогу. А, может быть, вовсе и не немцы стали вдруг им любопытны, а толстые переметные сумы, набитые добычей, на их заводных конях. Басманов крякнул: вот только свалки с немецкой конницей и не хватало ему… Однако немцам дали уйти без выстрела.

Две быстро увеличивающиеся толпы все стояли друг против друга, а если и сближались мало-помалу, то потому только, что задние подталкивали передних.

Басманов приосанился, подбоченился, поискал взглядом трубача, чтобы приказать ему сыграть «Слушайте все!». Однако трубач по собственной воле уже вышел вперед, а за ним литаврщик и два барабанщика. Вместе они громогласно сыграли перед удивленными воеводами нечто, не предусмотренное ни в одном уставе, а князю Василию, как впоследствии выяснилось, напомнившее начало его любимой песни «Ой, не белы снеги…».

И вдруг немолодой трубач завел высоким, хоть и надтреснутым голосом:

А вскрикнули да два лебедя

Посередь моря да на камушку:

«Ох, дай Боже, дай половодье,

Чтобы нам на песке покупаться

И желтого песку позобаться!»

Нахмурился Басманов: в «желтом песке» привык он видеть страшноватую подробность причитания или песни о смерти царя Ивана Васильевича: мол, «рассыпьтесь, желтые пески, развалитесь, гробовые доски»… Фу ты! Музыканты тем временем проиграли свое, а трубач отнял трубу от губ, набрал побольше воздуху и продолжил:

Как ускрикнули да два молодца

Посередь поля да на площади:

«Ох, дай Боже, дай замиренье,





Чтобы наши цари замирились,

Чтобы нам на площади постояти

И на белый свет поглядети!»

Войска еще помолчали, переваривая услышанное, а потом две толпы-тысяченожки поползли друг к другу и слились. Одни московские стрельцы обнимались с казаками, другие подбрасывали в воздух свои шапки, третьи, опустив головы и сторонясь как своих, так и чужих, проталкивались к северному выходу из табора, откуда на дорогу в Тулу вытекал, неторопливо расширяясь, человеческий ручей. Впрочем, в таборе довольно оставалось еще войска, там кипел огромный котел, и трудно было представить себе, что эти вооруженные мужики еще несколькими днями раньше подчинялись приказам воевод.

Басманов, счастливо оскалив зубы, обернулся к братьям Голицыным:

– Такое сотворить из московского войска! Да только ради этого зрелища, братцы, стоило похерить присягу Борисову щенку!

У думного боярина и воеводы Петра Алексеевича Басманова мельтешило перед глазами огромное войско, превратившееся в неуправляемое человеческое месиво, и не хотел он тогда, да и не имел такой возможности, выискивать в нем и рассматривать отдельных людей, стрельцов и казаков. А вот юродивый Самсонко Московский, тот оказался внутри бушующей толпы и, надо сказать, растерялся. Ведь сразу после освобождения он слег: словно пружина, внутри его поддерживавшая во время бесконечных, на ногах, бдений в яме, вдруг ослабела. Пришлось отлеживался на попоне, подаренной слугою Басманова, разбитным Матюшкой. Чтобы вонь от юродивого не досаждала его господину и прочим воинским людям, попону Матюшка расстелил в десяти саженях за шатром своего хозяина, на безлюдном скате холма. Здесь и пролежал Самоха несколько суток пластом, то ли спящий беспробудно, то ли сознание терявший на долгие часы. Приходя на короткое время в себя, он всегда обнаруживал поблизости на свежей яркой траве плошку с кашей, иногда уже засохшей.

Каждый раз, как только в голове прояснялось, Самоха первым делом молился за разбитного слугу, лучше своего щедрого хозяина понимающего, в чем на самом деле нуждался юродивый после освобождения из смрадной ямы. Не стал ведь сей добрый самаритянин одевать и обувать его с головы до ног из запасов боярина и воеводы, не стал и мыть насильно, только выплеснул два ведра болотной воды Самохе на ноги, чтобы не засохла на них корка из вонючей тины. Помолившись же за Матюшку, Самоха принимался перекладывать кашу из плошки в заветный горшочек с «вечной» пищей, а затем перемешивать, тоже лежа, содержимое сосуда указательным пальцем, таким же черным, как и все остальные. Потом пытался он подкрепить свои силы смесью из горшочка, что не всегда удавалось. Если не выходило удержать в себе проглоченное, то позволял себе снова заснуть. Если же пища благоволила остаться в нем, пробовал подняться на ноги, чтобы продолжить путь к польской границе и выполнить порученное святой Параскевой. До сих пор не удавалось ему удержаться на ногах, а вот как раз сегодня вышло.

Никак нельзя сказать, чтобы неясный гул толпы, крики, музыка и даже песня, доносившийся из-за холма, что весь этот необычный шум не доходил до ушей Самохи, однако он был настолько поглощен попыткой овладеть снова непослушным своим телом, что просто не воспринимал ничего, что сообщал о себе внешний мир. Вот почему был ошеломлен, когда, обогнув на нетвердых ногах холм справа, оказался вдруг прямо перед спускающейся от «разрядной палатки» тугой кучкой стрельцов, тащивших уже связанного боярина Ивана Годунова.

Сын боярский с выпученными от усердия глазами, распоряжающийся перемещением воеводы-изменника, тот проскочил мимо Самохи, а вот стрельцы, его добровольные помощники, очень уж не желавшие пасти задних, когда дело дойдет до вытряхивания воеводы из дорогих одежд и до дележки прочего его походного имущества, буквально подхватили и пронесли с собою Самоху через весь беснующийся табор. Красные, черные от грязи и пороховой гари, бородатые и усатые рожи мелькали перед ним, блестели белые зубы, взлетали вверх сжатые кулаки, над шапками торчали копья, протазаны и стволы пищалей… Господи, а что сие? Невдалеке над толпой казаков в бараньих шапках начало взлетать в воздух нагое женское тело. Из восторженных выкриков понял юродивый, что это качают казацкую подружку, блудницу, она-де прославилась своими танцами и поносными песнями на ничейной полосе, под пулями… Хотел было отвернуться Самоха, да передумал: теперь уж смотри, не смотри, а любострастным желанием так уж точно не согрешишь. И в самом деле, ему было скорее противно разглядывать ее белые, молодые, однако уже несколько оплывшие бедра, и совсем не любопытен даже треугольник темных волос над заветным местом, мелькающий между двух черных от грязи подошв. Вот только, что кричит она, когда оказывается в высшей точке, зависает и начинает уже падение, а нечесаные волосы конской гривой взлетают над ней? Прислушался, а это: «Царевич Дмитро! Красавчик!» А чего еще ждать от бабы?

Тут замешкавшиеся было стрельцы оторвали глаза от того места в толпе, над коим в последний раз блеснула телесами бедовая блудница, снова сомкнулись вокруг Самохи и теперь не останавливались уже, пока не доволокли до слишком хорошо знакомой ему смрадной ямы, покрытой жердями. Тут свалился он на землю, потому что все сгрудились вокруг плененного воеводы. А Самоха на удивление быстро поднялся с земли, будто сдавливавшие его со всех сторон стрелецкие плечи, груди и спины передали ему, горячие и потные, часть своей тупой жизненной силы. Еще постоял, таращась, словно что доброе увидел, на то, как развязывают воеводу, бросают навзничь на землю и стягивают с него левый сапог, плюнул и начал осматриваться, чтобы определить, в какую сторону уходить ему из табора.

Уже на ходу, медленно и осторожно переставляя ноги, вдруг почувствовал на голове нечто лишнее. Остановился юродивый, снял потрепанную стрелецкую шапку и некоторое время вертел в руках, разглядывая. Повесил ее на сук ближайшей березки с ободранной понизу корой и осмотрелся тоскливо: посох, вот что ему нужно сейчас – или хотя бы нож, чтобы вырезать самому. Впрочем, может быть, удастся и просто выломать подходящую палку. Пожал плечами и, не удостоив прощального взгляда столь занимательное, для летописца какого-нибудь безумно привлекательное зрелище – разрушенные Кромы и под ними табор восставшего московского войска, поплелся загаженой обочиной дороги.