Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 17



Как-то вдруг выпрыгнула навстречу первая изба Коровьего Носа; метнулась из-за забора и поскакала рядом с машиной, сверкая зубами и остервенело лая, незнакомая кудлатая сука – и только в этот момент Адька пронзительно понял, что вот оно: начались необозримо длинные каникулы, после которых, подрастя, верно, как и в прошлом году, на целый вершок, отправится Адька осенью этого сорок первого в шестой класс… И таким счастливым почувствовал он себя в ту секунду, когда грузовик, рыкнув напоследок, встал прямо перед крепким бурым домом, а с крыльца уж бежала баба Зина, на ходу вытирая руки ярко-белым рушником, что сердце даже заныло от счастья, как, бывало, зубы от мороженого, в предвкушении еще большей радости…

Только к вечеру удалось Адьке вырваться из-под любовной опеки бабушки Зины, когда уставшая от дороги и тряски мать ушла на другую половину избы за пеструю ситцевую занавеску. Бабка убирала со стола посуду и, унося каждое блюдо, на котором что-то оставалось, значительно спрашивала внука: «Может, поел бы еще?» – на что Адька в ужасе мотал головой, потому что накормлен был отнюдь не по-спартански, а еле дышал, натрескавшись холодца, борща и картошки, да запив все это молоком с добровольно-принудительной ватрушкой в придачу.

Наконец выбрался потихоньку Адька за калитку, намереваясь бежать через колхозное поле в соседнее большое село, где были клуб и сельсовет, а главное, жили товарищи по прежним упоительным летним играм – в Коровьем Носу пацанов, подходивших ему по возрасту, не было. Но только ступил он несколько шагов вдоль своего забора, как услышал задиристый оклик. Обернулся – и встретился взглядом с пареньком его же примерно возраста, белобрысым, щекастым, хлопавшим ярко синими глазами под белыми, как мотыльки, ресницами.

– Ты из Пскова, что ли? – по-деловому спросил паренек.

Адька приосанился:

– Из Ленинграда. На лето к бабке приехал.

Но на паренька это не произвело должного впечатления, он равнодушно кивнул:

– А я из Пскова. Тоже к бабке. Меня зовут Севка, а тебя?

– Адька.

Севка озадачился:

– Это по-полному как же будет?

– Адольф, – гордо сообщил Адька.

– Это в честь Гитлера, что ли? – пытал неуемный Севка.



Адька знал, разумеется, имя главного вождя Германии, речь его даже, которую в «Правде» напечатали, в школе на политзанятиях проходили, и ему нравилось, что необычный его отец и имя ему дал редкое – как мама потом объяснила, чтоб не такое, как у святых на иконах – незачем, мол, это советскому парню – да и звучное к тому же. Но почему-то счел нужным перед Севкой оправдаться:

– У нас с Германией пакт.

– Батя говорил, мы все равно с немцем воевать будем, – авторитетно изрек Севка, и палец его привычно потянулся к носу.

Этой темы Адька не любил и никогда ее не поддерживал, потому что ведь, если война, то будет, наверное, как в Испании – хронику в кино видел, такую, что и вспомнить страшно: мертвый мальчик его, Адькиных лет, лежит навзничь на груде мусора, в которую превратился его дом, а мимо бегут и бегут прямо по огню серые люди с разинутыми в крике ртами. Нет, мы не какая-нибудь Испания, на нас никто напасть не посмеет, а если и начнется война, то очень нескоро, через много-много лет, когда он, Адька, станет уже совсем стареньким, а может, и вовсе умрет – лет так через сто… И, хотя ровеснику в родной деревне Адька поначалу было обрадовался, дружить с ним как-то расхотелось, потому он бросил ему снисходительно: «Ну, бывай пока, я по делу спешу», – и затрусил в сторону околицы на встречу с дорогими сердцу деревенскими приятелями.

А я, пока он туда бежит, пожалуй, начну новую главу, под названием

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, ПРО МОИХ ДВУХ ПЕТЕРБУРГСКИХ БАБУШЕК

У доблестного Майделя было десять внуков, что казалось, обещало роду в целом невиданное процветание и преумножение. Но пять революций и две огромные войны, обрушившиеся на страну в течение одного века, хорошо еще не под корень извели его, а дали возможность пробиться чахлым одиноким росткам, причем, в родном Санкт-Петербурге возможным продолжателем нашего рода остается только мой единственный сын. Из десяти детей Параскевы двое умерли в младенчестве, четверо имели по одному ребенку, и четверо, доживших до взрослого возраста, не оставили живого потомства вовсе… Внешние причины на то были разные, но теперь, глядя сквозь призму христианского самосознания, главную и единственную причину я вижу отчетливо и неотвратимо: такое наказание постигло семью за то, что февраль семнадцатого взрослые встретили с одобрением, через восемь месяцев приветствовали октябрь и потом до самой смерти не изменили своего мнения, привив его неопытным младшим, навязывая неискушенному молодняку. Иконы были сняты со стен и запрятаны подальше, причем так, что мне остались из них только три, и то подвергшиеся гнусному надругательству со стороны… Появился в нашей семье и человек, всю жизнь самозабвенно прослуживший идее мировой революции и коммунизма, посвятивший себя многотрудной партийной работе: одна из дочерей Николая с Прасковьей – Евгения, а всю мою жизнь – тетя Женя.

Она родилась в тысяча девятьсот четвертом, и окончить Павловский институт благородных девиц до революции не успела. Зато успела нахвататься вредных идей и проникнуться ими, что привело ее прямиком в ВКП(б) – двадцати лет, по так называемому Ленинскому призыву.

Жизнь Евгения прожила строгую, с первым поцелуем в тридцать один год, а целовальщиком был некий Мишка. Падение честной партийки произошло в извозчицком тарантасе, наверное, одном из последних в истории человечества. «Ехали мы как-то с Мишкой на извозчике…» – так начинался и заканчивался рассказ восьмидесятилетней тети Жени об этом знаменательном в жизни девушки событии… Мишка вскоре исчез безвозвратно, а вместо него в жизни Евгении появился бравый военный хирург Петр Петрович Минеев. Он тоже был красив модной красотой тридцатых-пятидесятых, во всяком случае, чуб имел кудрявый, а нос орлиный. Его-то атеизм как раз и простерся до той крайности, что ему показалось мало, что иконы просто убраны с глаз долой – и он решил бороться с мракобесием активнее: порубить их топором. Снятием солидных окладов доктор Минеев почему-то предпочел не заморачиваться, поэтому значительного ущерба иконам и не нанес, только мощная дубовая доска у Николы-Угодника изрядно повыщербилась сзади. За это в семидесятых он угодил под трамвай – и его тоже хорошенько повыщербило…

Супругов Минеевых Господь бездетностью не наказывал: это наказание они сами на себя возложили и абсолютно сознательно от детей отказались, а на вопрос, почему – отвечали твердо: «Все равно никакой благодарности не дождешься». Тетю Женю не мучил призрак одинокой старости и пустой – без стакана воды – тумбочки у смертного одра: еще будучи более или менее молодой женщиной, она приняла для себя решение умереть в привилегированном доме престарелых для старых большевиков, зная уже, что непременно его у власти выслужит. Впоследствии желание исполнилось с настолько ювелирной точностью, что можно уверенно сказать, что Господь ее добровольный выбор уважил: последний документ для поступления в Дом Старого Большевика был подписан 20 августа 1991 года, то есть за сутки до поражения пресловутого «путча», после которого уже никто подобной бумаги не подписал бы – так ей на следующий день и объявили. С 21 августа дом престарелых стал принимать только ветеранов войны, а ее-то как раз тетя Женя благополучно пересидела в Свердловске…

В свое время она стала опекуншей моего осиротевшего трех лет папы, сына сестры Клавдии, что и дает мне формальный повод называть ее почти официальной своей бабушкой. Он горько плакал и все звал умершую маму, скитаясь по тому самому страшному черному коридору в квартире на 3-й Красноармейской улице и, устав, вероятно, от хронического воя здорового трехлетки, Евгения вышла в коридор и раздраженно бросила невозвратимые слова: «Ну, что ты плачешь? Я твоя мама!» – и ребенок успокоился, стал так ее называть и меньше плакать…