Страница 4 из 5
– Ладно, парни, до скорого, – сказал он, пресекая эту безмолвную потасовку.
– Ну пока… – не то обиженно, не то озадаченно попрощался Илюша.
Кирилл избежал каких-либо сцен, и они ушли.
С щелчком дверного замка бабушка молча удалилась на кухню.
– Ну, я за бельём, а ты пока родителям позвони, что ли, – сказал тот, кому мне действительно стоило позвонить, и ушёл в свою комнату.
Я подошёл к телефонной трубке на полочке в коридоре, несколько раз наобум покрутил диск, от волнения наматывая витой провод на палец, оскароносно сыграл разговор с мамой, которая сейчас сама, наверное, в похожей ситуации где-нибудь неподалёку, и пошёл к папе в комнату.
Мы немного поговорили, я поделился впечатлениями от первого дня в школе и немного рассказал о себе, ломано огибая анахронизмы и стараясь больше слушать, нежели говорить.
В один момент я взглянул на полку возле окна. На ней скошенной изгородью стояли дряхлые собрания сочинений классиков, поставленные туда, видимо, старшими в качестве духовного светильничка. И только одна книга из всех имела вид опрятный, облагороженный частыми касаниями, – «Мастер и Маргарита».
– Вообще, я люблю читать, – сказал папа, уловив мой взгляд. – Но не уроки литературы.
– Понимаю, – ответил я, также понимая, что меня сейчас может понести, но было уже поздно: – Как по мне, учителям просто надо ставить за что-то оценки, раз уж литература – это школьный предмет. Вот они их и ставят за то, насколько ты глубоко и, главное, «правильно» расковыряешь произведение с его смыслами. А ведь эти смыслы никто не назначал правильными, даже сами авторы понимали, что люди их читают, не чтобы потом щеголять тем, что они знают, как звали собаку Понтия Пилата…
– Бинга…
– Вот-вот!.. – как-то горько усмехнулся я. – В общем, не из желания потягаться в знании текста, а… ради удовольствия, из интереса, любознательности… да, может, просто от скуки. Ведь важнее всё-таки не что привело, а куда. Да, время закрыло писателям рты, но я не думаю, что они были бы рады тому, что их книги сейчас, как опостылевшие учебники, после учебного года складывают на полочку и с облегчением забывают. Есть в этом что-то… злонамеренное. Хочешь сделать что-то интересным – запрети это. Хочешь убить интерес – сделай это обязательным. Писатель, если знакомишься с ним по учебнику, – это не живой человек, который ошибался, мыслил и страдал; это просто чёрно-белый, плохо пропечатанный бородач в рамке, подкинувший тебе лишней домашки. А потом удивляются, почему никому не интересно. Все просто изъедены скукой от выискивания логики в том, что делалось по наитию. Мне кажется, настоящий творец может управлять созданным им миром, не подгоняя по смыслу каждый его закон, каждую шестерёнку. Он управляет им, как природа – стихией. Истинный творец делает мир, который живёт и без его постоянного участия. Если бы он думал о миллионах тех шестерёнок, что крутятся, приводя его мир в движение, он так и погряз бы в отстройке каждой, а его творение было бы чем-то вроде монстра Франкенштейна, которому нет жизни без хозяина и к которому требуется ещё отдельная документация, откуда какой кусок мяса взялся. И потому глупо это, глупо – копаться в песчинках, когда творец перед тобой открывает бескрайние берега. Взрослые думают, что хотя бы так, зубрёжкой, нас можно натаскать на культуру, впрячь в неё, как в ярмо. Но она… она как шаль – изящная, лёгкая, почти ненужная, но согревающая от осенней зяби, которая так часто коробит ищущее смысл нутро…
– Не знаю… Наверное, ты прав. Я просто никогда особо не спрашивал себя, почему мне скучно на литературе. Ладно, давай спать, – сказал папа и выключил настольную лампу.
Засыпая, я испытывал щемящее чувство какой-то напрасной, но оттого ещё более сильной досады. Но досадовал я лишь на себя и своё невольное разочарование после долгих лет воображаемых разговоров с папой, за которые он стал идеальным собеседником.
Я проснулся в девять часов, когда солнце уже играло в кружевных занавесках, и в его лучах, будто золотая крошка, вилась над столом пыль.
За ночь, проведённую на полу, спина сильно затекла. Я на цыпочках прошёл в ванную, умылся мылом и вернулся обратно в комнату. Папа уже проснулся и сидел на кровати.
– Больше ложиться не будешь? – спросил он полушёпотом.
– Мне уже пора, дома ждут. Спасибо… правда, спасибо.
– Ну, давай хоть позавтракаем.
Пошарив в пустом холодильнике, папа приготовил яичницу, мы выпили по кружке растворимого кофе.
Мной овладело двойственное чувство. Я ощущал отцовскую заботу, начиная со вчерашнего вечера, однако исходила она от семнадцатилетнего парня, моего ровесника, который познает отцовство лишь через три года, когда на свет появится мой старший брат. Мне было страшно даже думать о том, как это объясняет себе папа, поэтому я заполнил тишину ещё спящей квартиры рассказом о своей придуманной жизни в Ташкенте.
Уже на пороге, возле вешалки, с которой мне было нечего снимать, папа предложил встретиться в воскресенье.
– Ну, ты ведь не отсюда, и я мог бы тебе показать, что тут есть интересного, поделиться, так сказать, «своими местами».
«Вряд ли остались ещё "твои места", которые не стали моими. У тебя впереди ещё всё моё детство, чтобы показать мне их, эти улицы и парки, куда я возвращаюсь из года в год, ища твой дух», – подумал я, но сказал лишь:
– Да-а, знаешь, я с удовольствием.
– Отлично, в час дня удобно?
«Ну, в расписании у меня разве что не замерзнуть и не умереть голодной смертью».
– Да, в самый раз.
На том мы распрощались, и я вышел в новый день, навстречу весёлому зимнему солнцу, в чьём веселье я смутно угадывал насмешку над человеком без тёплой одежды, денег и документов.
IV. В городе
Я вдохнул острый уличный воздух, и кожа покрылась мурашками, глаза заслезились, а в груди что-то встрепенулось, будто бы с этим вдохом я впустил в себя целый мир, поющий, шепчущий и кричащий на разные голоса. Тысяча этих голосов позвала меня в тысячу мест по тысяче нехоженых дорог. Но громче всех был голос моего дома.
Из тихого дворика, окружённого двенадцатиэтажками, я вышел на Новороссийскую, прошёл переулком на параллельную ей Совхозную и скоро уже был у метро «Люблино».
Проскочить через турникеты не составило труда, а дежурный в этот ранний час лишь проводил меня сонным взглядом. Осторожно, двери закрываются, следующая станция – «Сокол».
Я увидел то, чего и ожидал: на месте моего дома, тридцатиэтажной кирпичной громады, которая по ночам, когда свет Луны играл в тысяче её стеклянных обесточенных глаз, более всего напоминала древнюю языческую тумбу, стояла школа. На вид она ничем не отличалась от той, в которую я попал накануне: плиточный фасад с жёлтыми вставками и сошедшая со страниц учебника геометрия. Словом, советский конструктивизм на последнем издыхании.
Я прошёлся по моим местам. В «Посёлке художников» всё по-прежнему, разве что в его глубокой старине на пару седых волос меньше, а так – всё те же низенькие деревянные домики, будто бы спрятавшиеся в зелени лип и кленов от бушующего, выходящего из берегов и зыблющегося бетоном города. Ленинградский парк. Всё то же дивное место, зовущее меня будто бы затем, чтобы рассказать мне свою тайну, затерянную в летах. Во вдохновении я слышу зов кирпичной часовенки, вековых раскидистых деревьев, клумб, летней порой пылающих цветением, и иду на него в предвкушении новой истории.
Город кипит, и слабые звенья в нём вытесняются, сползают на обочину времён. Новые, полные сил бетонные исполины жадно вгрызаются в асфальт и растут до самых небес, статно сверкая стеклянными фасадами. Людям после поломки «Красной Машины» вдруг надоело плавать и захотелось впустить Бога в свою жизнь, так что из бассейна «Москва» вновь стал вырастать Храм Христа Спасителя.
А пока Ельцин с Дудаевым всё никак не могут договориться, моя мама хоронит в закрытых гробах двух парнишек, которые улыбались ей с задних парт. Над ними очень сильно надругались. Но гигантов не интересуют маленькие судьбы. Они плетутся там, у подножья – среди сотен дворов, на гулких лестничных клетках и прокуренных кухнях.