Страница 6 из 15
По тропе от больницы навстречу Анне Тимофевне двое похожих мужиков в парусиновых фартуках несли носилки.
На носилках, под парусиной, – как и фартуки, – в разводах желтых пятен, – голова, скрещенные руки, колени, носки длинных ступней – покойник.
Перекрестилась Анна Тимофевна, ступила с тропы в сторону – чвакнул под ногами мокрый дерн – спросила мужиков тихо:
– В приют алкогольный как пройти, добрые люди?
Тут мужик, что шел впереди, обернувшись, подставил под носилки коленку, взмахнул рукой, чтоб показать:
– Вон сейчас – видишь стену…
Да подымая руку, задел парусину. Отвернулся край покрова, обнажил вихрастую рыжую голову, лицо багровое в бледных веснушках, глаз, улыбавшийся вбок, на Анну Тимофевну.
И тут же хмельной ударил с недалекой звонницы трезвон – точно по коленям хлестнули колокольные волны, – и, падая, вспомнила Анна Тимофевна с детства запавшее: кто преставился в светлое воскресенье – отпустятся грехи его. И подумала, что пора кормить Оленьку. И еще увидела вороньи гнезда черные, словно горшки, рассаженные по осиновым корягам под самым небом.
С того часа камнем лежало в груди сердце, камнем стало лицо, окаменели желтые глаза, кровяные жилки в глазах – трещины сухой гальки. В ледяной памяти стыла мужняя смерть, последняя с развеселейшим Романом встреча, последний его взгляд – как улыбнулся одним глазом из-под маранной парусины вбок на Анну Тимофевну. Потом закрыли ему глаза пятаками.
Шептались на отпеванье кумушки:
– Слезинки не выжала…
На кладбище ущипнула свекровь:
– Повопи хоть для виду, бессердечная!
И солнечным полымем не растопить камня: холодна осталась Анна Тимофевна, холодна до ночи, первой ночи Романа Иаковлева на погосте.
Оторвавшись от звезд, ушла Анна Тимофевна в сладкие покойничьим духом горницы.
Там ворочала, крутила узлы юркая, как мышь, старуха. Шамкала без передышки:
– Нынче все сутаж накладывают, да аграмантом украшают. Где взять духовной вдове аграмант? Пенсия – только-только кофею купить, а ходи в чем хочешь. Ты, поди, думаешь, вот приехала свекровь, обобрала? А по закону от сына все к матери переходит. Собирайся в губернию, я тебя устрою. А барахло да шелохвостье зачем тебе, вдовой?
Когда улеглась – на узлах, узлами прикрывшись, сама узелком – подсела Анна Тимофевна к Матвевне, ходившей любовно за Оленькой. Рассказала на ухо:
– Слушай, Матвевна, за какой грех наказал меня бог, отнял мужа? Как великой субботой ушел Ромочка, и узнала я, что не был он ни на часах, ни в литургию, а вечером прислали за ним читать деяния, стала я молиться. И не помню, сколько молилась, и чего просила, а очнулась от красного звона, на рассвете. Очнулась да только тут и поняла, что всю полунощницу, и утреню, и обедню промолилась на коленях. Так меня и подкосило!..
Рассказала, взглянула на Матвевну.
Сидит та, осыпает себя крестиками, шепчет одними губами:
– Прости ей вольные и невольные, господи милосердый, прости…
И вдруг полились из стоячих желтых глаз Анны Тимофевны слезы. И услышала она, как вытолкнуло сердце из груди ее камень и полохнуло по жилам живой жаркой кровью.
И еще сказала в ту ночь Анна Тимофевна:
– Кто меня теперь пожалеет? А Ромочка был добрый, душа у него боязненная. Господи!..
Как потоки апрельские, неслись слезы…
Вот теперь бы, на чердаке многооконного, умытого дождями дома, близко к звездам, перед лицом неба – строгого, как икона угодника, – вот теперь бы таких обильных слез.
Но нет слез.
Глава седьмая
Бежала Анна Тимофевна по делу – много дел у кастелянши епархиального училища. Бежала по крутому взвозу – тяжко подымался взвоз от речных пристаней кверху, в город, на пыльную улицу, где ползает конка. Посреди взвоза остановилась перевести дух – знойно было, – глянула вниз.
Груженные рогожными кулями, тянулись по взвозу телеги. Суставы одной желтоспинной змеи, извитой по дороге – подводы длинного обоза. И в каждом хомуте – покорная лошадиная шея в налитых, растянутых жилах. И глаза лошадиные красивы и добры, и от натуги ль, от обиды ль – катятся из глазниц по мордам, заползают в раздутые ноздри круглые стеклянные капли. У оглобель возов маются, пособляют возницы: бьют по лошадиным животам кнутовищами, дубинами, вопят истошно на весь берег. Жилится каждый сустав желтоспинной взвитой по взвозу змеи, глушит змея немолчным воплем: надо обозу подняться в город.
Глянула Анна Тимофевна, подумала:
«Притча».
Надо обозу подняться в город – надо прожить жизнь. Груженные кладью воза – годы. Не поднять такого воза – нельзя: бьет и гонит дубьем, поленьями, кнутовищем нужда. И не отличить одного года от другого: в натуге и в обиде каждый.
«Притча».
Удивилась Анна Тимофевна, что пришла ей на ум притча, никогда не было этого прежде. Складная притча сложилась и такая скучная – не оторваться от покорных лошадиных морд, от извитой по тяжкому взвозу жизни.
И вдруг за плечами комнатный голосок:
– Прогуливаетесь?
Обернулась – кривит ей улыбочку экономка из училища, в глазах у экономки лукавые огоньки перебегают, как светляки в ночи – не поймать их.
– Недаром начальница мне говорит: что это кастеляншу никогда не дозовешься – все нету да нету…
Залепетала Анна Тимофевна невнятно, да перебила экономка, точно того и ждала:
– Вообще трудно вам оставаться. Дочка у вас совсем для благородного заведенья неподходящая. Воспитанницы пугаются. Долго ли до несчастья?
– Лечу я ее, к доктору вожу, доктор говорит…
– Какой уж тут доктор! Ну, мне некогда, у меня ведь не то что у других, не разгуляешься…
Повела бровью, ушла.
Спохватилась Анна Тимофевна, побежала по взвозу в город, а у самой не выходит из головы притча. Все еще слышно ей, как тарахтят по размытой мостовой тугие колесные шины, звонко царапают булыжный путь стертые подковы. Взбирается обоз через силу по тяжкому взвозу, ползет по кривой, змеиной черте, и каждая подвода бьется под непосильной кладью.
Не счесть бы точно годы, прожитые под крышей многооконного дома, если бы не росла на глазах дочь. Одинаковые, одинокие годы в обиде и натуге – лошадиные шеи в налитых растянутых жилах.
И опять негаданно, уже на пыльной улице, где ползает конка, прямо в лицо Анне Тимофевне падает голос. Не взглянув – по голосу – узнала: старик-учитель из приходской школы.
И этот (словно сговорились все) сразу об Оленьке, хоть и не в силах спрятать в затабаченной бороде своей страдания – смущен, торопится сунуть в нос понюшку табаку, мигает тонкими веками:
– Нет уж, думаю, прямо так и скажу, прямо и скажу, что вот, мол, Анна Тимофевна, вот, да… кх… кхе… вот. Третева-дни опять то самое с ней в классе, за уроком, с Оленькой. Ну, думаю, дойдет до начальства, не может, прямо не может не дойти до начальства. Кроме прочего, у меня школа мужская, для мальчиков, и вдруг – девочка. Почему, спросят меня, девочка? Нет ответа, прямо никакого ответа. Пожалел, скажем, из сочувствия, скажем, взял девочку в мужскую школу для мальчиков. Глупый ответ, прямо глупый! А между тем с ней это самое, с Оленькой, на уроке. Мальчики в волненьи, и шалят кроме всего. Ну, думаю, прямо так и скажу Анне Тимофевне – нельзя, не могу, прямо не могу. Возьмите, Анна Тимофевна, вашу дочку. Тяжело говорить это вам, а только больше Оленьку не присылайте…
Пряча в бороду смущенье, пожал руку, шмыгнул за угол, там, точно кошка, принялся чихать. И опять спохватилась Анна Тимофевна, побежала домой.
С неделю тому будет, как заходил к кастелянше учитель из приходской школы, говорил, что трудно ему держать в училище больную девочку, и что надо ее сначала вылечить. Умолила Анна Тимофевна повременить. Ведь ходила же она, недаром ходила – с верой в Оленькино исцеление ходила к доктору. И сказал же доктор, что надо надеяться. Всего с неделю тому, как поверила Анна Тимофевна доктору, и вот совсем на днях, на этих днях тряс перед ней затабаченной бородкой учитель и успокаивал: