Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 15

Из-за угла мохнатым турманом вылетает пьяный. Стоит раскорякой минуту, другую. Потом летит направо, к парням, выплясывает путаный танец на проторенной дорожке, вязнет в сугробы.

Один парень другому:

– Ты что уперся?

Тот цедит сквозь неразжатые зубы:

– Да так. Думаю: садануть яво, што ль, по шее? – и лениво волочит свой взор за пьяным. Тогда другой парень щурит глаза на затылок пьяного, примеривается, говорит, подумав:

– Не стоит… черт с ним!..

Пьяный ныряет в переулок, парни молчат, ищут в сумеречной мути, на чем остановить взор.

Тоска.

В косопузом доме, в пивном заведении сидел Роман Иаковлев и, глотая соленый горох, изрыгал:

– Древо рода моего прочно! Понял? Можно сказать – ге-не-о-ло-гия! Вот. Знаешь, что такое генеология? У меня дед, Роман – поп, алкоголик. Отец, Роман – поп, алкоголик. Я теперь – тоже Роман, тоже алкоголик. А что я не поп, так какое тебе дело?

– Г-гы-ы-ы!.. Не можешь!

– Я-то? Да мне до рясы руку протянуть! У меня в епархии…

– Не хочешь, поди?

– И не хочу! Тебе все просто, потому что ты – дурак. И ты тоже.

– Ггы-ы-ы!..

– А я имею философию и в состоянии размышлять…

– Ну-ка, заверни!

– С посвящением в сан я переживу как бы метаморфозу. Знаешь, что это? Может, совсем другим человеком стану. Может, меня тогда в воду опустишь, а я и разойдусь… Как соль…

– Го-о-го! Го-го-о-о!.. А как же все попы моются, и ничего?

– А ты видал? Со всеми мылся?

– Го-го-оо!

Только и посмеяться великим постом, что в заведении, за одним столом с Романом Романычем. Кабы не он – с кем отвести душу, как размотать вязлую скуку, чем отбиться от душной хватки альтоголосого зова? Все озорники, все охальники дружат с Романом.

А у кого есть силы, иль кто гнева божьего страшится – те стиснув зубы, закусив язык, ждут красного звона.

Зато, когда сойдут снега и жарким ножом вспорет солнце ледяной живот реки, окунется город в бездонь радостей, распояшутся говельщики, запляшут люди под перезвоны и песни.

После Красной штукатуры отходят по столицам и губерниям. После Красной печет небо полымем, и в лабазах начинают сучить пеньковые, теребить канат и снасти. После Красной – благословясь, за работу.

А на Красной, на святой… эх, дожить бы до нее развеселому Роману Иаковлеву! Потоптать бы пьяными ногами расцвеченную яичную скорлупу – раскидано ее по улицам, как цветов в поле, – походить с крестом и святой водой с одного крыльца на другое, поприсесть бы ко всем купеческим столам, попригубить всех наливочек да настоечек!..

Шевелят кудластые штукатуры веселые веревки на колокольнях, точно от конского бега в азарт вошли – дразнят коней, рвут возжи. Языки колокольные заплелись, перепутались, рушится трезвон на пьяный город, бухает, вопит до самого неба. А небо разморилось от бесовской земной испарины, и солнце переваливается на нем, как на луговине.

Пьяно.

Эх, дожить бы до Красной Роману Иаковлеву!

Но сосут густые сумерки альтоголосый зов, и растянулись говельщицы черными скуфейками по заснеженной площади, увязая в сугробах, как в скуке, и бездонна тоска.

Пить, пить, пить от этой тоски!

Шла Крестопоклонная, когда вернулась домой Анна Тимофевна поздно, часу в десятом вечера, с именинного пирога от соседей. Была она на сносях и все, что делала, делала округло, и ходила мягко, точно под каждый ее шаг стлался ковер.

Скинула с себя шубейку – «сак-пальто» звала шубейку мать-просвирня, – отворила дверь в большую комнату, ступила тихо через порог. И тут же, словно защищаясь, выбросила перед собой руки, откинулась на косяк.

В середине комнаты на стуле сидел Роман Иаковлев, голый, взъерошенный, с выпяченными глазами, весь в узлах синих жил, в комьях рыжих своих волос. Погрозил Анне Тимофевне пальцем, предупредил:

– Тш-ш-ш!

Потом внятным шепотом:

– Должен прийти профессор, осмотреть меня: развелись на мне в огромном числе козявки, все такая мелочь, меньше блох, ногтем не подхватишь…

Остановился, вдруг ударил себя по голове и протянул обрадованно:

– Во-он что! Профессор обещал приехать в десять, а на часах половина…

Вскочил, подбежал к стенным часам, перевел стрелку. В жестяном ящике открылась дверца, из нее высунулось птичье чучело, закуковало пружинным голосом, нырнуло назад в ящик.

Роман Иаковлев подскочил к жене, прижался к ней в холодной дрожи и, звякая зубами, брызжа слюной, зашептал:

– Видишь, сколько их? Пока били часы, они сыпались через дверку на пол. Теперь разбежались. Вот попрячутся по щелкам! Запорошат все щелки! Как замазка! Профессор придет – не откроешь двери. Надо прочистить дверь. Я сейчас возьму ножик, прочищу. А с меня так и сыплются, видишь? Мелочь какая…

Он бросился в кухню, зазвенел посудой, принялся скоблить чем-то притолоку. Бормотал несвязно, отряхивал быстрыми руками волосатое тело.

Анна Тимофевна занесла ногу на порог кухни, шевельнула белыми губами, но нога вдруг вывернулась от неожиданной боли, губы растянулись, точно обожженные. И чужим провопила она воплем:

– Ро-о-о!..

Опять от тупой тяжести, потянувшей все тело к земле, нежданно, шаг за шагом, ступила не к той двери, куда хотела, а к спальне, к постели. И не легла на постель, а вцепилась внезапно заострившимися ногтями в одеяло, в матрац, в железную раму кровати, так, что окровенились пальцы.

– Ро-о-о!..

Роман Иаковлев, голый, волосатый, бормоча несвязное, ходил по комнатам, совал нос в скважинки и щелки косяков, порогов, выколупливал ржавым ножом без ручки – им кололи угли – сор да паутину. Переводил на часах стрелки, ожидал профессора.

Дошел до спальни, просунул голову в дверь, увидел звериные корчи человека, помолчал. Анна Тимофевна закусила подушку, изломилась, не глядела, не слушала.

Муж сказал:

– Аночка, ты что кричишь? Придет профессор, ничего за шумом не поймет…

Прикрыл дверь, пошел по стенкам, косякам, порогам выколупывать ножом сор да паутину, стряхивать с волосатого тела незримую нечисть.

За шпалерами шуршали вспугнутые прусаки, таились за плинтусом и карнизами, шевелили усами, думали. По углам пряталась ночная серь. На столе, под бумажным букетом, умирала лампа.

Глава четвертая

– Что ж это ты, непутевый, на пост-то глядя – до зеленого змия, а?

Подтянулся у купца живот, а все еще ходуном ходит, до того этот псалмопевец хохотен.

Посуляет ломким рыком Роман Иаковлев:

– Не на такого напали! У меня натура – во! Погляди, что на святой разделаю…

В ворохах сатиновых да ватных, пуховых да полотняных – не поскупились на зубок люди добрые – неприметно лоснится лиловый лик нового человека. Морщинисто, склизло, пятнасто лицо, сини губы, безбров мятый лоб. Но чуден свет, измученный лиловым лицом: целомудренна, прекрасна Анна Тимофевна.

Наклонилась она над зыбкой, слушает воркотню Матвевны (возня просвирне с пеленками да повивальниками), слышит только дыхание в зыбке.

И каждый вечер так.

И каждый вечер в памяти загораются теплый шепот и ровный взор, примятые вихры, поясневшее дыханье. Никогда не было, никогда так сладостно!

Лежали они рядом, и он поправлялся, и она. И вливала в себя тепло его шепота:

– Ты меня прости, я ведь так, из озорства. Пускай девчонка, девочка… А пить я брошу. Я могу…

Искал сухими пальцами ее голову, играл косою.

И тогда, и каждый вечер потом, только загоралась в памяти его ласка, огненные к глазам подкатывались иглы, и Анна Тимофевна плакала.

Наклонясь над пуховым, ватным ворохом, слушала, как воркует Матвевна, слышала, как дышит дитя.

Увязали в бездорожье последние дни поста, растопляло солнце его тоску, сулило обернуть ее в радость.

Страстною пятницей украсилась кухня цветистой пестрядью сахарных роз да херувимов, заалели на окнах яйца, раскурчавилась в тарелках чечевица, облил изумрудом толстодонные бутылки веселый овес. Терла мать просвирня сквозь решето масло: добывала кудрявую шерсть самодельному масленому агнцу. Под пуховыми руками просвирни вышел агнец похожим на многих домашних и диких зверей, но шерсти был пышной и вида кроткого. Из-под повойничка у Матвевны бегут в перегонки ручейки пота, а она только и знай поворачивается, только и знай приговаривает: