Страница 22 из 24
За шатрами приказано смотреть Гневошу Извекову.
А вот имена тех, кто спал у государя в изголовье, охраняя сон и жизнь: князь Василий Федорович Скопин-Шуйский; князь Василий да князь Андрей Ивановичи Шуйские, Верига Бельский, Григорий Бельский, Иван Бобрищев-Пушкин. Последний был царским сокольничим.
О крымском хане вестей не приходило. Повеселевший Иван Васильевич решил позабавить себя соколиной охотой.
Взял кроме сокольников сотню стрельцов да сотню из своего дворового чина.
Богдан Бельский высказал государю сомнение:
– Не мало ли людей для твоего царского величества?
– Если бы венец не отягощал мою бедную голову, – усмехнулся Грозный, – никого бы не позвал. Сладость охоты: самому искать, самому добыть. С вами, горластыми, даже лесных птичек не послушаешь, зверь прочь бежит, как от чумы.
Поехали в пойму, где были старицы*, а в старицах – утки, гуси, лебеди.
Первым пустили белого как снег кречета. Его с Печоры привезли.
Радуясь свободе, небу, солнцу, кречет круг за кругом взмывал с высоты на высоту, изумляя даже сокольников.
– Да где он? – волновался Иван Васильевич. – Шуйский, где он?
Василий Иванович раз-другой указал, а потом потерял его из виду: глаза слезой залило.
– Э-э! – махнул рукой на князя государь. – Где тебе углядеть! Глазки-то, как таракашки. Пушкин! Показывай!
– Падает, государь!
– Вижу! – закричал в восторге Иван Васильевич.
На кого напал кречет, понять было невозможно, но от птицы только пух полетел. А кречет не пожелал снизойти со своих высот, снова сделал с дюжину ставок и вдруг пал с неба, заразил у самой воды изумрудного селезня.
Пускали потом челигов*, декомытов, но более всех запомнился лет и удар печорского бойца.
– Птицы у меня – охотники на загляденье, – сказал Иван Васильевич свите, – а вот много ли вы стоите?
Пустили голубей. Придворные принялись в очередь пускать стрелы. Многие мазали, но иные попадали. Превзошел же всех Богдан Бельский*: три стрелы – три птицы.
– Голуби как куры, – сказал Грозный. – И велики, и летают, подставляясь стреле. Ну-ка, добудьте малую, быструю птаху. Вон как трясогузки пырхают!
Гневош Извеков попал в трясогузку с четвертой стрелы, Татищев с третьей.
– Ну а ты, герой? – обратился Иван Васильевич к Бельскому и глянул на Шуйского. – Князь Василий, ты же у меня хранитель большого саадака, лучник из лучников, что же ты-то не стреляешь, не веселишь меня?
Все воззрились на Василия Ивановича с усмешечками: первый лучник выглядел подслеповатым.
– Изволь, великий государь, – сказал Шуйский, принимая от Баима Воейкова лук и стрелу.
Тут крикнул Бельский:
– Государь, на твое и мое счастье! – Тетива фыркнула, перышки на стреле свистнули, и птичка, летевшая высоко и быстро, остановилась в небе. И когда она остановилась, пронзенная стрелой Бельского, ее вдруг подбросило еще раз, и на землю она принесла две стрелы.
Все удивились и наконец догадались поглядеть на князя Шуйского.
– Ты стрелял?! – изумился Иван Васильевич. Князь показал, что лук у него без стрелы. – А еще можешь?
– Баим, дай две стрелы! – попросил Василий Иванович.
Зрители затаились, ожидая птички.
– Летит! – крикнул Грозный.
Посвист, еще посвист, и вот уже птица на земле, убитая дважды.
– Вот кто у меня большой саадак носит! – зыркнул глазами Иван Васильевич на насмешников. – Тебе и полк не грех пожаловать, князь Шуйский.
На радостях, что охота удалась, государь устроил веселый пир. Поднес на пиру серебряную чару сокольничему Бобрищеву-Пушкину за белого дивного кречета. Богдан Бельский, который смотрел за царским шеломом, получил в дар серебряный кубок, а князь Василий Иванович Шуйский – кубок из оникса, оправленный в позлащенное серебро.
Вдруг прискакал Борис Годунов из Москвы. Царь поманил его к себе, посадил рядом, и Борис нашептал царю некое известие.
– Экая новость! – сказал Грозный громко. – Кознями турецкого султана польскую корону напялил на себя семиградский князек Степка Баторий*. Заодно и королевну Анну ему присовокупили. Что Бог ни делает – к лучшему. А ну, гуляй!
Иван Васильевич, пригублявший вино, принялся опрокидывать кубки, показывая пирующим сухое дно.
Был и пляс, где всяк норовил потешить государя. Кто колесом ходил, кто лягушкой скакал… На исходе дня утомились наконец, а Иван Васильевич совсем захмелел, лег в уголку и заснул.
Тотчас и пир закончился. Лишние люди убрались, свои глядели на великого государя жалеючи.
– Никогда Иван Васильевич не спьянялся! – дивился Богдан Бельский, становясь на колени перед государем. – Господи, не дай ему постареть! Возьми от меня мою молодость, ему отдай!
Заплакал.
– Вино любого молодца с ног собьет! – недовольно сказал Годунов. – Государь сильнее любого из нас… Чем слезы лить, приготовьте доброго похмелья, чтоб поутру голова у Ивана Васильевича не трещала.
– Надо простокваши великому государю принести, – посоветовал постельник Тимофей Хлопов. – Государь проснется ночью, попьет, а утром будет здрав.
– Вон сколько сединок-то! – не унимался Богдан Бельский. – Я русый, а ты, Борис, чернявая голова, мог бы свою черноту сменять на государево серебро.
– Отступи от государя! – сказал сердито Годунов. – Поди проспись. Государю воздух надобен.
Иван Васильевич вдруг открыл глаза, посмотрел на слуг своих ясно и серьезно.
– Какие вы славные ребята! Нет вас ближе!
И заснул.
Все оцепенели. И уже не больно-то верили крепкому царскому сну, прикусили языки.
Шуйский видел все это, слышал и холодел до мурашек. Пока стан готовился ко сну, пошел на берег Оки.
Об Агии думал: пригодилась его наука, посрамил глазастых, не дал Господь Бог ударить лицом в грязь перед низкородной сволочью.
Был час благодарения ушедшему дню. Белое солнце стояло над лесом, отражаясь в реке длинной, бледно позлащенной полосою. Насупротив, над великим полем и над той же рекой, которая приходила из-под синей, густеющей с каждым мгновением дымки, стояла круглая луна. Она казалась отцветшей, не желала огорчать солнце, да впереди у нее была ночь.
Князь резко обернулся – Годунов. Бесшумней тени подошел.
– Люблю Оку, – сказал Борис Федорович и засмотрелся на реку. – А от луны дорожки нет… Не знал, что ты такой стрелок!
– Я не хотел обидеть Бельского.
– Ему наука… – пронзительно посмотрел в глаза Василию Ивановичу. – Думаешь, я о Батории весть привез?
– Не знаю.
– В Холмогорах английского гонца Сильвестра вместе с сынишкой молнией убило. Не угодно Господу, чтоб Иван Васильевич за море от нас убежал.
Шуйский молчал, но сам знал: нельзя. Выдавил из себя, как из-под жернова:
– Слава Богу!
– Какая уж тут слава! – сказал Годунов, и тоска была в его голосе неделаная. – Годика через два, через три отдаст царь топору, кого теперь возлюбил… Помнишь, я говорил: любовь у Ивана Васильевича, как заячий хвост. Никогда об этом не забывай.
– Мне на службу пора, – сказал Шуйский.
– Я ведь ныне тоже великому государю слуга. Иван Васильевич в кравчие* меня пожаловал. – И, видя, как обомлел князь, прибавил: – Ты в головах, слышал, спишь у царя.
– В головах, – ответил Василий Иванович, чувствуя, как струйками льется из-под мышек холодный пот.
Утром пировавшие с Иваном Васильевичем смотрели на него вопрошающе, но не видели в нем похмельного страдания. Одни удивлялись, другие задумывались.
В царском шатре было прибрано, все золото выставлено: царские большой и малый саадаки, кубки, братины, тарели. Иван Васильевич ждал посла австрийского императора Максимилиана.
Поглядел, как и что поставлено, и, пройдя по шатру, многое переворошил, чтоб иное, весьма драгоценное, пребывало в небрежении, будто наспех кинуто. А вот большой саадак велел поставить на самое видное место, чтоб тотчас в глаза кинулся. Шуйскому подмигнул.
Посол приехал в полдень. Передал грамоту, в которой император Максимилиан сообщал Ивану Васильевичу весть устарелую: «Ты давно уже знаешь, что мы в декабре с великою славою и честью выбраны на королевство Польское и Великое княжество Литовское. Думаем, что вашему пресветлейшеству то будет не в кручину». И, всячески увещевая, просил не трогать убогой Ливонии.