Страница 15 из 16
– Довольно! Хватит морочить мне голову! Какого беса тебе еще нужно?! Конечно, я не собираюсь тебе ничего навязывать, но если тебе нужна настоящая верная жена, то, вне сомнений, такой женой была бы для тебя я! А во-вторых…
– А во-вторых, – тут уже не выдержал я, – а во-вторых, для таких отношений у людей должна быть любовь. Разве не так? А какие чувства связывали нас с тобой? Да никаких же! Это во-вторых, а во-первых, насчет верности я на твоем месте даже не решился бы говорить. Вот ты твердила мне о своих чувствах, а не успел я уйти на фронт, как ты сошлась с каким-то пьянчугой Борисом Киселевым. Едва я познакомил тебя со своим товарищем Толей Изумрудовым, как ты полезла к нему целоваться. Э, да что говорить о твоей верности. Я тебя, слава Богу, изучил предостаточно. Не хотел тебя обижать, да и теперь не хочу. Но насчет любви и верности болтай и хитри с кем угодно, но не со мной! Поэтому давай говорить спокойно и без лукавых эмоций. Я со школьных лет отношусь к тебе по-доброму, и ты это знаешь. И буду так относиться и впредь. Но давай ничего не придумывать. Ты хочешь правды, и я тебе ее говорю: да, у меня впереди труднейшая дорога. И что у меня получится, я пока и сам хорошенько не знаю. К Лиде у меня сейчас просыпается большое и настоящее чувство. И мешать этому не должен никто. В конце концов, повторяю, мы уже взрослые люди и командовать тут не дано никому.
– Нет! Не хочу! Не согласна! – В голосе Нины кипит раскаленный металл. – Она тоже мне не чужая. И я, как старшая сестра, этого не хочу! Я же все превосходно знаю, за тебя рвутся замуж полным-полно невест: и Наташа, и Лена, и Шура, и Лида. Вот, пожалуйста, выбирай и женись! А на Лиде жениться не смей! Вот так и запомни!
– А почему, собственно, такой гнев и такой крик? У нас в отношениях с Лидой все ясно и все чисто. Я рассказал ей о себе все, все без утайки! И о том первомайском вечере у тебя и вообще все-все. Она превосходно знает, и кто я и что я, и как собираюсь работать и жить. Так что давай больше не спорить. Договорились? А то ты уже почти и Сашку Юрченко разбудила.
Несколько минут Нина молчала. Но я чувствовал, что это было молчание раскаленной добела бомбы. А затем, склонившись ко мне и едва сдерживая дыхание, она раздельно произнесла:
– Запомни: я с этим не соглашусь никогда! Кто угодно, но не она! И если вы все-таки это сделаете, я буду бороться против этого брака и мстить вам всю жизнь! Знай и помни, всю свою жизнь!
Слова сыпались, как горящие угли. Затем, вскочив, она отбросила ногой стул и выбежала из палаты.
Всю жизнь не понимал, да и сейчас не понимаю вот такой патологической злости. В чем я был перед ней виноват? Абсолютно ни в чем! Воистину это была та самая Кобра, которую еще в школе дружно ненавидел весь класс. Да, весь, кроме, кажется, одного идиота – меня. Впрочем, нет, за доброе и душевное отношение к озлобленному больному существу мне не стыдно и по сей день, хотя, если честно сказать, то горя от такого своего отношения я познал много. Но не будем о добром жалеть!
Я не придал большого значения угрозам Нины. Что она может сделать мне, если я честен и прав?! А ревность и злоба вещи непрочные. Как нахлынули, так и отхлынут. Но я, кажется, заблуждался. Существа, главным смыслом жизни которых является совершение зла, меняться уже не могут. И я убеждался в этом не раз. И вот еще одна мысль. Существует такая крылатая фраза: «Кто может пламенно любить, тот может жарко ненавидеть». Думаю, что это абсолютно не так. Человек, способный на большую и настоящую любовь, не в состоянии творить сколько-нибудь серьезное зло. Ибо зло ему глубоко неприятно и чуждо. И напротив, существо, исполненное пламенной ненавистью к одному человеку или ко многим, ни на любовь, ни на добрые поступки уже неспособно. Любовь и ненависть – это не дополняющие друг друга чувства, а напротив, вещи взаимоисключающие. Нина была существом, рожденным для ненависти. Физическое несчастье удесятеряло эти качества, и ничего уже с этим поделать было нельзя.
Накануне выписки из госпиталя мне предстояло пройти через нелегкое нравственное испытание. Иными словами, мне надлежало комиссоваться, то есть пройти комиссию ВТК, определяющую годность или негодность воина к строевой службе, а в случае непригодности установить ее степень, то есть группу инвалидности. О том, что воевать мне более не придется, я знал сразу, с первого госпитального дня. И все-таки по своему положению – по довольствию, по документам – я был еще офицером и продолжал носить звание гвардии лейтенанта. Когда меня привозили в очередной госпиталь, то сразу же помещали в офицерскую палату. Раз в месяц ко мне приходила госпитальная бухгалтерша и просила подписаться в ведомости на офицерскую зарплату, основную часть которой по офицерскому аттестату я переводил маме. Святая наивность! Еще находясь на фронте и переводя маме деньги, я был уверен, что помогаю ей материально. При этом мне и в голову не приходило, что мама моя (а мне надо было бы все-таки ее знать!) не тратит из этих денег ни единой копейки, а аккуратнейшим образом кладет на сберкнижку для меня и до моего возвращения. Приходили ли в госпиталь письма, они были адресованы «лейтенанту Асадову». При всяком официальном обращении мне продолжали говорить: «товарищ лейтенант», ну и так далее. Короче говоря, даже раненый, я продолжал быть офицером и как бы оставался еще в строю. То есть я все равно не оставшийся где-то там за бортом человек, а по-прежнему гвардии лейтенант Асадов. И это свое значение, конечно, имело. А вот теперь я шел на комиссию и все менялось. В комнату, где заседала комиссия, входил гвардии лейтенант, а выйти из комнаты должен был инвалид Отечественной войны I группы…
Нет, дорогие мои товарищи, в двадцать два года принять на плечи такое звание очень непросто!.. Ночь перед этой комиссовкой я почти совершенно не спал. Часа в два или три ночи, когда я лежал и молча курил, Боря Шпицбург поднялся со своей кровати. Скрип его койки я узнавал моментально. Натянув застиранную пижаму и сунув ноги в необъятные тапочки, он подошел ко мне, сел на краю кровати и вытянул свою негнущуюся ногу.
– Ну что, мужчинка (мы так частенько обращались друг к другу в шутку), не спишь?
– Как то есть не сплю? Сплю превосходно!
– Это я вижу… Только этого тут никому ведь не миновать. Кому первую группу, кому вторую, кому третью… Обидно, конечно. А мне не обидно? Но главное все же не в этом, а в том, что мы с тобой будем делать после того, как нам дадут отсюда пинка. Ты свой путь уже прекрасно знаешь, разве не так? – Букву «р» Боря сильно картавил, и она у него раскатывалась, как горошина в милицейском свитке. – Все-таки письмо Чуковского, которое ты получил, кое-что значит. Разве не так? Я понимаю, что погоны для тебя в данный момент опора, а не смысл жизни. Как, впрочем, и для меня. Я после выписки поеду в Киев, опять поступать инженером на родной «Арсенал». Вот и будем друг к другу ездить в гости, я к тебе в Москву, а ты ко мне в Киев. Договорились?
Мы улыбаемся друг другу и не знаем еще, что наш полушутливый договор и в самом деле станет твердым и нерушимым не на год, и не на десять, а на всю жизнь! И что в любую трудную минуту каждый моментально будет ощущать надежное плечо друга!
Несмотря на то, что маму свою я всегда любил горячо и нежно, став уже взрослым, возвращаться вновь в комнату моего отчима мне категорически не хотелось. И еще лежа в госпитале, я стал выхлопатывать через райисполком свое собственное жилье. Хлопоты были долгими и трудными, но в конце концов увенчались успехом, и мне, как фронтовику и раненному на войне командиру, дали шестнадцатиметровую комнату в коммуналке. Это была такая победа и радость, что я и по сей день помню адрес своего первого послевоенного жилья: Москва, Зубовский проезд, д. 2, кв. 14. И хотя комната моя не была особенно тихой, так как одна ее стенка граничила с кухней, все это не имело никакого значения. Главное, у меня теперь был свой собственный адрес, и я жил не у кого-то, а у себя, в своей персональной комнате! И так уж случилось, что получил я эту комнату в знаменательный для себя день – 7 сентября 1945 года, когда мне ровно стукнуло 22. Получив взамен ордера в домоуправлении ключ, я вместе с мамой и Лидой сам открыл дверь и впервые перешагнул порог собственной комнаты. Два окна с покосившимися переплетами, обшарпанные обои и выщербленный щелястый паркет, по сравнению с госпитальной палатой, где двадцать пять человек набиты, как папиросы в коробку, это были царские хоромы!