Страница 30 из 30
Смотрит Тармо, как устраивается у других жизнь: кто домой вернулся, кто новый дом себе нашёл, кто в дальние края нацелился -- счастья искать. Только им с отцом идти некуда: прежнего дома не вернуть, а заново обживаться не всё ли равно где, везде останешься гостем... Днём дел хватает, занят Тармо, хоть и инвалид, некогда задумываться, а под вечер нападают мысли, да всё безрадостные. Кончится война, опустеет убежище -- разъедутся кто куда и люди, и чудь, уедет доктор Маша назад в город, и останутся они вдвоём с отцом как надломанные деревья -- ни в тени укрыться, ни на дрова срубить...
Маша с каждым днём всё дальше мыслями от чудинского убежища, только и говорит, как поедет в родной город, вернётся в институт -- хочет доучиться, наконец: не военным хирургом же она стать хотела, а детским врачом. Со смехом вспоминает Маша, какой скучной, муторной иногда казалсь учёба; а пока воевала, частенько скучала по лекциям и учебникам! Всё в будущей жизни ей кажется светлым, радостным, и о трудностях не думается, главное -- война кончается, а там впереди только хорошее...
Слушает её Тармо, слушает и всё чаще молчит -- не хочет машиных радостных мыслей перебивать. А скажешь слово -- потревожишь её своей болью, к чему зря девочку мучить? У неё-то всё в самом деле впереди. Легче молчать, Маше ведь и слов не надо -- щебечет, как воробышек, то о прошлой жизни, то о будущей... Как-то в убежище попал трофейный патефон и ящик довоенных ещё пластинок -- с тех пор ни дня голосистый прибор не молчал, всё время в убежище музыка. Под эту музыку, совсем не военную, домашнюю, и живёт Маша со своими мечтами. А Тамро мучают звуки патефона -- это Машу, далёкую, городскую, он зовёт обратно в её мир, а ему, чудину из леса, словно говорит: ты здесь чужой.
Радио в лесную глушь приносит новости: Маша подбегает радостная, хватает Тармо за руки, прыгает вокруг:
- Сто километров! Всего триста километров осталось!
- Какие километры, Машенька?
- До Берлина! Осталось сто километров, по радио сказали! - Маша останавливается, закрыв глаза от счастья, вздыхает, будто из погреба выбралась на вольный воздух:
- Значит, скоро домой...
Словно мина разорвалась у Тармо в голове. Против воли вырываются слова, которыми не хотел он обрушивать машиного счастья:
- Вот и расстанемся, Машенька.
Гаснет Маша, словно солнце за тучу забежало. Отпускает его руки, отступает, смотрит потерянно:
- Почему... как же это? Ты что, не едешь со мной?
Тармо садится на ступеньку убежища, долго смотрит на свой резной костыль -- подарок Офоня, -- будто впервые увидел. Всё вокруг стало медленным, тягучим, распалось на отдельные кусочки. Вот солнце греет руку, пробравшись сквозь берёзовую листву. Вот вьётся резная змейка по дереву тросточки, и на боку у неё выщербинка. Вот ползёт божья коровка по листу одуванчика. Вот упрямо чвиркает синица над болотом. Чувства выхватывают мир по частям -- слишком тяжко принять его весь сразу.
- Машенька... - кажется, говорит он внятно, но Маша опускается на колени, заглядывает ему в лицо близко-близко, будто боится хоть слово упустить. - Машешька, нет... Я туда не могу... Это твой... твой дом.
- Что... что ты... нет! - Маша летит от него прочь, подброшенная болью, слёзы выплёскиваются по щекам, как вода из колодцев, и Тармо ложится в зелёную траву, закрывает глаза -- теперь уже всё страшное случилось, бояться нечего, всё сказано, всё сделано...
Видно, разум перехитрил тело, дал забыться то ли на час, то ли на минуту. Что-то заслоняет солнце, Тармо приоткрывает глаза -- Маша стоит над ним на коленях, счастья нет в её глазах, как утром, но и слёз тоже нет.
- Дура я, - говорит Маша и склоняется ещё ниже, утыкается пушистой головой Тармо в плечо. - Ну правда же дура. Я тебя и папу твоего хотела с собой позвать... да не то что хотела, просто думала, что и звать не надо, всё и так ясно -- сами знаете, что я без вас никуда! В городе в военный госпиталь бы поехали, там знаешь какие врачи, они тебе ногу починят, будешь опять по оврагам носиться, и контузии там лечат...
- Маша, - Тармо поднимает её голову, заглядывает в глаза, - а твои как же? Семья-то?
- Чудин ты, чудин, - улыбается Маша сквозь слёзы. - У меня нет никого, я детдомовская. Были подружки, учились вместе, а где они теперь -- даже не знаю, надо искать, письма писать... Я-то думала, если мы вместе приедем, нам легче будет... всем... - Тут слова у Маши кончаются, только слёзы остаются, а Тармо гладит её по плечам, смотрит поверх машиной пушистой головы за лес, за болото, где в просветах березняка выступают тёмные красные сосны. Если идти туда всё прямо и прямо, то сперва так и будут будут сосновые леса, потом откроются луга, усеянные громадными валунами, а потом -- холодное солёное море. Над ним всё лето стоит белая заря и всегда виден блеск далёкой ледяной полоски...
- Маша, - говорит чудин, - мы там не приспособимся... да что приспосабливаться! Не наше там. Всё иное, не за что зацепиться, негде корни пустить. А ты... слушаешь меня, Маша? Ты потому и осталась тут, с нами, не вернулась ни в посёлок, ни в город свой, что тебе тоже здесь хорошо. Здесь -- твоё. Корешки-то уже проросли, за землю схватились. Ты разве не чуешь? Разве бы ты меня любила, если бы не любила всё здесь? Пташка ты...
Маша только теснее прижимается к нему, не поднимая лица, сопит в плечо, крепко сцепив руки, и Тармо вдруг слышит, что дыхание у неё изменилось -- задремала доктор Маша оттого, что смута в душе кончилась и солнце светит. Хоть до сумерек готов Тармо сидеть тут, на пригорке, не шевелясь, не тревожа Машу. Война-то кончилась, куда теперь торопиться.
Ветерок с запада пробегает по всему нашему краю, тревожит берёзы над убежищем, качает молодые черёмухи над новым кладбищем, расправляет красный флаг на вышке в отстроенном посёлке, гуляет в пустых окнах старого монастыря. Осталось сто километров и десять дней.