Страница 12 из 80
Омельченко оказался человеком плотненьким, маленьким, юрким, постоянно потеющим, с застывшей улыбкой на широком, по-девичьи румяном лице. Жена его была статной, красивой женщиной на том изломе , который обычно наступает к сорока годам — либо хороша будет до горделивой старости, либо вот-вот сделается такой каракатицей, взгляд на которую оставит наиболее прозорливых мужчин холостяками.
– Познакомьтесь, пожалуйста, господин Штирлиц, — улыбаясь еще шире, быстро рассыпал слова Омельченко. — Моя жена Елена.
– Очень приятно.
Елена кивнула головой, и что-то странное, похожее на усталое презрение ко всему, появилось на ее лице.
– Она по-немецки смущается говорить, — суетливо пояснил Омельченко, расплачиваясь с носильщиком, — только по-русски.
– По-русски? — удивился Штирлиц. — Или по-украински?
– Нет, Леночка русская, по рождению русская. По духу, конечно, наша, да и бабка ее, мне думается, была все же не москалькой, а украинкой. Она потому не говорит на украинском, что кажется ей, будто недостаточно хорошо знает. Такой, видите ли, характер: или чтоб все с блеском, или — никак.
– Прекрасный характер, — заметил Штирлиц, предлагая руку Елене, чтобы помочь ей войти в вагон.
В хозяйственном управлении СС места на поезд, следовавший в Краков, были забронированы с соблюдением обязательной субординации: отдельное купе для Штирлица и рядом, тоже отдельное, — для Омельченко с Еленой.
К ужину проводник предложил галеты с жидким кофе — в последнее время выдачу продуктов урезали: начиная с марта на человека выдавали по карточкам два с половиной килограмма хлеба в неделю, полкило мяса и всего двести пятьдесят граммов маргарина.
Елена разложила салфетки, достала из сумки маленький кусок бело-розового сала, порезала его тонкими ломтиками, и стол сделался иным, домашним, милым.
– Ужин победителей, — не взглянув на Омельченко, а только чуть повернувшись к нему, заметила Елена, предлагая мужчинам приступать к еде.
– Не сходи с ума, — по-прежнему улыбаясь, бросил сквозь зубы Омельченко и шумно распахнул свой толстый, свиной кожи портфель.
«Сейчас достанет бутылку, — решил Штирлиц. — Обязательно початую. С хорошо притертой пробкой».
Омельченко действительно достал плоскую бутылочку с пробкой, вырезанной из дерева, — носатый черт с красными глазами, который отчаянно-дерзко показывал длинный синий язык.
– Горилочка, — пояснил Омельченко, оглаживая бутылку, — гетманская. Лучше не бывает.
Елена странно усмехнулась, и Штирлиц понял, что Омельченко лжет, что никакая это не гетманская горилка, а обыкновенное берлинское эрзац-пойло.
«Он не из корысти, — подумал Штирлиц, — он лжет для того, чтобы было лучше. Есть люди, которые привирают в малости, но не для собственной выгоды, а во имя общего блага. В таких людях много от детского: ребята ведь врут, как правило, не сознавая лжи, потому что для них игра — продолжение жизни, а вымысел — грань правды».
Шумно чокнувшись, Омельченко выпил, грациозным, чисто женским движением положил кусочек сала на сухую галету и понюхал.
– Мальчишкой был, а все равно помню, как мы дома ели, на Житомирщине, в поместье деда. Разве там этакие кусочки отрезали? Во, — он показал ладонь, — и не меньше. А цибуля какая, боже ты мой!
– Цибуля? — переспросил Штирлиц.
– Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом — словно патока. А хлеб?! Каравай разломят — дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.
– Вы настоящий поэт, — сказал Штирлиц, заметив проблеск прежней странной усмешки на лице женщины.
Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия — испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга — рифмоплетству.
– Поэт — категория постоянная, господин Штирлиц, а я — ртутный, меня носит .
– Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.
– Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.
– А как вам видится будущее? — спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.
– Когда свершится — сяду за стол, — ответил Омельченко.
– Что свершится?
– Ну... Как же... Я имею в виду освобождение Украины...
– А когда это свершится?
Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.
– О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.
– Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? — спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг посвященных .
– Ну конечно! Она, — он кивнул на жену, — если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.
Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.
– Вы убеждены в этом? — спросил он.
– Конечно. Чувствовать — как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, — наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что поймет.
– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет освобождена ?
– То есть как? — споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки — он за галетой тянулся. — Не понял, простите.
– Кто вам сказал об освобождении?
– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.
– Придем мы, — поправил его Штирлиц, — вы будете нас сопровождать.
– Вы им будете служить, — сказала Елена по-русски, — в услужении вы у них.
– Не сходи с ума, — суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.