Страница 2 из 3
– Вот тоже подружку нашёл до пары, рыбу перемороженную, – вздыхает бабка. – Не дом, а кунсткамера, сил моих нет!
И дальше в том же духе. Она, в общем-то, не злобная, просто ограниченная, как большинство взрослых. Переваливается уткой из комнаты в кухню, из кухни в ванную, из ванной снова в комнату, и так по кругу. По сути, вся её жизнь – унылое ковыряние в пыльных углах отдельно взятой квартиры. Так ей и надо. Затхлые дни, плоские мысли, каркающий голос, больная спина и варикозные ноги – только её вина.
Мы никогда не станем такими. Потому что танцуем на крыше, ценим настоящих свободных людей и не оглядываемся на остальных. Другие просто не существуют, зато наших мы безошибочно узнаём в любой толпе.
3
Наши собираются на Колесе или в Мелином переулке. Меля – один из старичков, ветеран армии «АлисА». Лет десять назад, в начале девяностых, когда я, Спринга, Каша, Чепчик, Джим и Будда ходили в первый класс, он зажигал красные факелы на концертах Легенды, а во время стрелок на заброшенном аэродроме знатно ломал кости рэперам и гопникам. Так рассказывают. В это нетрудно поверить, глядя на его мощное квадратное тело, на перебитую сплющенную переносицу и бритый череп. Я видела Мелю вблизи на нескольких сейшенах, где все мы сбивались в потную пульсирующую массу под вопли местных хардрокеров. Один раз он даже навёл на меня мутные колючие глазки и спросил:
– Ты кто?
– Никто, – ответила я.
– Хорошее имя – Никто.
Мелин переулок – узкий замусоренный тупик. Его не так просто отыскать, если не знаешь потаённую низкую арку между двумя пафосными сталинками. Тесно и укромно – самое то для маленькой компании. Орать здесь не хочется, душа просит чуть расстроенного гитарного бренчания и светлой тоски: «Панихида по апрелю состоялась в сентябре – плакали трамваи на изгибах рельсов…» Мы поём «Маленькую девочку со взглядом волчицы» или «Грибоедовский вальс». Всё, от чего хочется тяжело вздыхать.
А поорать можно и на Колесе, то есть в сквере у круглого фонтана. Там нас много, там только и делай, что лениво болтайся от скамейки к скамейке, сплетничай, хохочи так, чтобы шарахались прохожие. Джинса, хаки и кожа, берцы с белой шнуровкой и гриндерсы с титановыми носами, цепи и заклёпки, серьги и бисерные феньки, ошейники панков и плетёные хайратники хиппи, сальные патлы всех цветов радуги. «Сдохни, серость!» – вот как называется этот праздник.
Ма твердит, что мой восторг пройдёт и братство наших покажется унылой толпой лоботрясов. Что у меня юношеский максимализм. От её бесконечного нытья охота на стенку лезть. Потрясающее равнодушие. Я не устаю удивляться: до чего надо быть деревянной, чтобы всё списывать на какую-то вымышленную ерунду. Говоришь, что в школе не учат, а оболванивают? Это максимализм. Считаешь взрослых лицемерами? И это максимализм. Сходишь с ума от того, что вокруг много людей, но не с кем поговорить? Тоже максимализм. Видишь в зеркале уродину? Опять максимализм. Не хочешь превратить свою жизнь в скучное болото? Всё это максимализм. Каприз. Чушь. Плевать на тебя.
Нет уж, вам придётся на нас смотреть.
Мы хлопаем в ладоши, вскидываем кулаки, оттопыривая указательный и мизинец, повторяем припевы до хрипоты, упиваемся друг другом. Это мы часами спорим о природе Бога и собственном предназначении. Мы декламируем Бодлера и Ницше по памяти, пусть самые затасканные строчки, но с железобетонной верой в их истинность. Мы поём в тамбурах электричек и для забавы срываем стоп-краны. Мы танцуем на крыше и крадём в секонд-хэндах.
4
Завозы нового тряпья в секонды отслеживает Спринга. Она объявляет об очередном таком пополнении, когда мы заканчиваем с танцами и рассаживаемся на карнизе. Если бы случайный прохожий посмотрел вверх, мы бы показались ему горгульями. Вроде тех статуй на готических храмах. Но люди редко поднимают головы и разглядывают крыши, особенно по вечерам. Даже не редко – никогда.
– Тётка моя рядом с секондом живёт, она знает, – поясняет Спринга.
– Затаривается там? – лениво тянет Каша.
– Вроде того. Говорит, что в эти магазины привозят гуманитарку – дармовые шмотки, которые европейцы собирают для нищих. Хлам, короче. А у нас его продают. Берут старьё просто так, а сбывают за деньги. Нормально?
– Ничего удивительного, – хмыкает Джим.
– Ну да. А ещё продавщицы годное себе забирают, а продают остатки. Сплошной обман. Давайте завтра их накажем.
Почему бы и нет, всё равно делать нечего.
Говорят, что воровать грешно, но мы ведь не всерьёз. Просто играем. Стаскиваем в примерочные ворох одёжек, надеваем вещь за вещью, одну на другую, пока не становится слишком заметно. Морщусь от химического запаха дезинфекции, торопливо запихиваю в рюкзак чёрный свитер крупной вязки для Будды и бочком выхожу на улицу. Можно закрыться в туалете соседнего кафе, снять лишнее и вернуться в секонд за добавкой, но я уже взяла, что хотела.
Я сразу понимаю, сколько брать. Спринга, наоборот, не успокоится, пока не обшарит все полки, вешалки и корзины. Каша забалтывает унылую тётку на кассе, чтобы его подружка могла спокойно порыться в цветастой куче. Джим с Чепчиком болтаются у входа, а Будда сидит на лестнице и слушает плеер, постукивая пальцами по колену. Я раскрываю рюкзак и показываю ему сегодняшний трофей. Будда чуть улыбается и предлагает один наушник. Теперь мы сидим рядом, соединённые тонким проводом и голосом Легенды. Боже, сделай так, чтобы Спринга стала ещё медлительнее. Или останови время.
Вечером музыка ревёт из магнитофона на полную громкость, и мы её перекрикиваем. Я наблюдаю, как Будда распарывает крупные петли чёрного свитера. Маникюрные ножницы поблёскивают в жёлтом свете настольной лампы, нитки ползут, полотно зияет длинными прорехами. Потом в ход идут булавки. Будда выуживает их из бабкиной швейной коробки и стягивает свежие дыры, создавая замысловатый металлический узор.
У меня тоже есть одна. Достаю булавку из мочки уха и протягиваю ему. Он осматривает свитер, прикидывая лучшее место, закалывает горловину. Будда доволен, и я почти счастлива.
5
Без железки уху легко и непривычно, рука то и дело тянется потрогать голую мочку. У своего подъезда останавливаюсь, чтобы вынуть булавку, как делаю это каждый вечер, но нахожу только пустоту.
Жаль, что дома пустотой и не пахнет – отца нет, но есть Ма и её подружка Инна. Инусик. Судя по скорбному выражению лица, Инусик снова работает жилеткой, в которую Ма то плачет, то сморкается: тяжело быть женой начальника, особенно второй, особенно если увела его от первой, приманив беременностью.
Семейное предание гласит, что отец безумно хотел дочку и ради неё, то есть меня, оставил двух сыновей. Старшие братья, очень старшие, знают, что я есть, но на этом всё. Не то чтобы они совсем не интересуются, просто со мной слишком трудно общаться. Ма подтвердит. Она может много чего рассказать под настроение, которое случается всякий раз, когда отец задерживается на работе. В такие дни до Ма доходит, что если человек бросил одну семью, то вполне может уйти из другой. А кто виноват? Правильно, я – вечное разочарование.
– Здороваться не надо? – интересуется Ма, когда я сбрасываю обувь в прихожей и крадусь мимо кухни. Она выглядит спокойной, но уже на старте. – Где была?
– Гуляла.
– С кем?
– С Буддой и Спрингой.
– Это собачьи клички? – вклинивается Инусик. – Кокер-спаниелей выгуливаешь?
Смотрю из дверного проёма. Похоже на картину в раме: последний год двадцатого века, холст, масло, бытовая сценка: «Поздний ужин гламурных куриц в интерьере хай-тек». Глаза у них блестят от коньяка, рты испачканы жирной помадой, а может, лоснятся из-за сырокопчёной колбасы. Её алые кругляши с белыми сальными крапинками лежат веером на большой тарелке рядом с оливками, дольками лимона и надкусанным шоколадом. Почти такие же алые, как ногти Инусика.