Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 54

Лицо всегда лжет, решил он для себя, – то есть не имеет отношения к тому, что внутри человека. Лицо героя может быть любым, а чеканный красавец, на котором так ловко сидит гимнастерка с ремнями, – оказаться мерзавцем и трусом. Но почему же мы с такою жадностью впиваемся в лицо любого незнакомца, гадаем по глазам, надеясь увидеть в них душу, и сколько описаний лиц находим у Толстого, Лермонтова и Тургенева, как будто непонятно, что истинная сущность проявляется только в делах? И не только гадаем, но и с первого взгляда проникаемся чувством симпатии, даже сродства или, наоборот, неприязни, а потом уже редко когда изменяем тому изначальному чувству, которое продиктовали нам одни наши глаза?

Да и влюбляемся в лицо ведь. Не обязательно в красавицу, но именно в лицо – все остальное у нас, в общем, одинаковое, а вот лицо у каждого свое, какое есть, его не переменишь. Невозможно сказать ни о чьем: «лучше всех», так как не с чем сравнить.

Унюхать врага, как звери охотника, люди не могут – с того и тянутся к единственному, что у каждого из нас неповторимо: а по чему еще судить, хотя бы и гадая и обманываясь? Другого и нет ничего. Пока там до дела дойдет.

Бритоголовый, гололицый человек надолго примагнитил северинский взгляд. В лице и вправду было что-то от перемалывающей силы жернового камня. Высокий еще и в счет бритости лоб не то чтобы надломлен усилием какой-то трудной мысли, но как бы выдает искание какого-то единственного звука, какого-то неведомого равновесия (тут он, должно быть, все же навязал вот этой голове свое представленье о ней как о таинственном и драгоценном аппарате). Крутые, выпуклые скулы, не то прямой, не то горбатый (в три четверти не видно) хрящеватый нос, широкий, тонкогубый рот, казалось неспособный улыбнуться, только двинуться в речи – смолоть. И именно такому взгляду присущи были эти лоб, и рот, и скулы: глаза большие, светлые, прорезанные в форме просяного зерна и никакие не пронизывающие – скорее отрешенные, обращенные внутрь, смотрящие куда-то мимо объектива, сквозь тебя, а если и ломающие встречный взгляд, то будто и сами того не желая и умея смотреть на людей только так.

А ведь и вправду будто бы двоится – при всей законченности, цельности, неизменимости вот этого лица. Спустя полминуты поочередного разглядывания Сергею помстилось, что с двух фотографий глядят два разных человека.

Один, при первом ордене республики, был пойман в минуту какого-то освободительного равновесия, согласия с собой самим – и выражение лица имел такое, словно весь этот переразгромленный мир его совершенно устраивал, словно его-то, Леденева, и предназначили, призвали перетворить все мироздание, и он-то и знает, как надо.

Другой же, без ордена, был словно придавлен какой-то невидимой тяжестью, смотрел, как из земли, которой его завалили по шею, из себя самого, как из плена, широкоплечей и широкогрудой молодой тюрьмы – не то чтобы затравленно, но с какой-то неясной тоской, не то приготовляясь, не то уже оставив все попытки подняться из кресла, пересилиться, вырваться вот из этого френча и этого предназначения, из судьбы, из того Леденева, каким его знает весь Дон, вся разделенная войной Россия и которым он сам себя сделал.

«Да ведь тут он в победе, а тут в поражении, – поспешил объяснить себе это двоенье Сергей. – Верно, после ранения. Смотри, как держит руку, – чужая, что протез. И обмяк, будто в теле ни одной целой кости. Но уже пересилился, встал и опять за собой тащит фронт… А почему на этой фотографии, позднейшей, нету ордена Красного Знамени?..»

Встряхнулся оттого, что в горницу вошел сутуловатый, долговязый человек, почти такой же молодой, как Северин, и удивительно белявый, чуть не альбинос, с длинным, голым, лобастым лицом, в котором было что-то фанатически упорствующее, староверчески строгое, обшарил их с Аболиным голубоватыми, как будто травленными чем-то до бесцветности глазами, остановился на Сергее с мрачным оживлением, с каким провинциальный начинающий поэт глядит на столь же юного собрата, сидящего в очереди к знаменитому, принеся на оценку стихи.

– Шигонин, начпокор, – протянул ему руку. – Прошу вас заглянуть ко мне.

– Да-да, – сказал Сергей, одергивая гимнастерку. – А это вот, знакомьтесь, Аболин, ростовский подпольщик. Как у вас в политотделе – хватает людей?

– Людей не хватает катастрофически. Так что каждому твердому большевику будем рады.

– Предпочел бы увидеть начштаба, – отчеканил Аболин, – или начальника оперотдела. Необходимо срочно сообщить командованию корпуса: в укрепрайон под Персияновкой переброшены танки.

Штаб загудел.

– Слыхали такую брехню, – сказал широкоплечий рыжеусый штабист. – Нагнал уже Колычев страху.

– Слыхали, а я подтверждаю, – пожал плечами Аболин. – Не такая уж это фатальная сила, но все-таки людей необходимо морально подготовить. Второе: на высотах сосредоточены не меньше десяти тяжелых батарей – по большей части гаубиц шестидюймового калибра. По миллеровской ветке действуют три белых бронепоезда: «Ермак», «Илья Муромец» и «Атаман Каледин». На каждом до десятка корабельных орудий предположительно двенадцатидюймового калибра. Возможно, вам уже известно все это, но если нет, пошлите в части вестовых.





– Да-да, товарищи, немедленно, – усилился сделать свой голос железным Сергей, почувствовав, как щеки у него калятся от стыда: мальчишка! кочетком заливается!.. и еще больше покраснел от осознания, что неуклюже подражает метрономной четкости Аболина.

И тут же почудилось, что все вокруг прячут улыбки или косятся друг на друга с брезгливо-жалостным недоумением, поняв, что он фук и комиссаром корпуса, громады быть не может… А следом вовсе уж безумное явилось представление: что – силами ЧК и Реввоенсовета! – поставлен идиотски-издевательский, бессмысленный в своей огромности спектакль: назначить его, сопляка, военкомом, как прежде венчали на царство юнцов, слабоумных, всучали им державу и скипетр вместо игрушек, а сами плели сети заговоров, душили дремучий народ царским именем.

Шигонин ввел Сергея и Аболина в соседнюю натопленную комнату, где стоял тот всесильный, неистребимый дух бумаги, газетных завалов и тлена, какой присущ редакциям и канцеляриям и от которого Сергею хотелось убежать.

– Присаживайтесь к самовару. Вот, пожалуйста, хлеб, сахар, сало… А вообще у нас снабжение в печальном состоянии. Обозы отстают на много суток, бригады себя сами обеспечивают, то есть по сути живут грабежом. Гнусно, стыдно, позорно. Идем по Дону, как монгольская орда.

– И что же думает комкор? – спросил Сергей, беря дымящуюся кружку.

– Так у него на все один ответ: без сена лошадь не идет, без грабежа весь корпус встанет.

– А разве не так? – сказал Северин. – С голодными конями как же наступать?

– Так что же, и грабить? – взглянул Шигонин с мукой. – Порочить Советскую власть?

– Тут надо как-то разъяснить, что сейчас революция требует, чтобы каждый пожертвовал чем-то – личным благом, куском, сеном, хлебом.

– Речь не только о хлебе и сене, – усильно выжал из себя Шигонин. – Отбирают имущество, драгоценности, золото. А это, знаете ли, вовсе… никакая не Красная армия, а разбойная вольница. Говоря откровенно, пример подает сам комкор.

– Тащит золото?

– Он прямо объявил бойцам: что добудете – ваше. Возьмете город – ваш на двое суток. Да и сам образ его жизни. Свой личный табун – до дюжины отборных скакунов, не говоря уже о том, что всем конезапасом корпуса распоряжается как хочет, и вкус к одежде соответственный, к богатому оружию. А бойцы подражают: если их командиру все можно, то и им, надо думать, пограбить не грех.

– А вы какой хлеб едите? – осведомился Аболин.

Онемевший Шигонин посмотрел на него, как соляная кислота:

– Всякий ем. А иногда и никакого, знаете ли. Да, есть у человека первичные потребности, животные. Приходится питаться в долг у населения, но если уж на то пошло, из имущества у меня – этот чайник и бритва. А во-вторых, ответственности я с себя за наше мародерство не снимаю.