Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 54

С первым снегом пришло извещение – Халзанову Матвею явиться в сборный пункт на третьи сутки Рождества. Подошел срок действительной службы. Облитые глазурью солнца и синевой безоблачного дня, нестерпимо сияли зеркальные волны сугробов. Холодный диск светила в вышине переливался радужными кольцами. По ледяной равнине Дона с шипеньем вились серебристые змеи поземки. Подымавшийся ветер перевеивал колкий крупитчатый снег, закручивал по улицам жгуты искристой снежной пыли, вздымал по буграм кипящую белую муть, но снежные просторы степи были светлы и чисты до самых горизонтов.

Похрапывал и фыркал на базу гнедой Алтын, беспокойный и злобный дончак-шестилеток, цвет и гордость халзановского табуна. Матвей с отцом перебирали справу: седло с окованными луками и зазубренными стременами, с коричневыми саквами и задними сумами, наборную уздечку, потники, попону, шипастые подковы, ухнали две пары сапог, две шинели… а из горенки варом тек Дарьин раздирающий вой. Кричала так, словно кусками отгрызали внутренности, ноги: «Ой, не могу! Ой, смерть!..» – и Матвей проникался таким отчаянным, щемящим страхом за нее, что и на волчий голос нельзя перевести, но и ощущал необъяснимую покорность и даже свою непричастность к тому, что совершалось там, за дверью.

Когда же взвинчивающий Дарьин крик, дойдя как будто до последнего предела напряжения, наконец оборвался, Матвей не мог поверить собственному слуху, боясь пойти и расспросить, чем кончилось.

Бабаня с повитухой допустили его к Дарье лишь под утро. Без кровинки в лице, она непонимающе взглянула на него опухшими, потусторонне-задичавшими глазами, признала и смотрела, уже не отрываясь, желая и не в силах улыбнуться. А потом он услышал настойчивый, неугомонный, повелительный крик непонятно откуда возникшего нового, будто еще не человеческого существа, ничего не терпящего, не понимающего и ни с кем не желающего договариваться. Все должны были нежить его, согревать и кормить, по первому же требованию засовывая ему в рот сосок, а он только и знал что требовал и того, и другого, и третьего, до режущего визга оскорбляясь на малейшее пренебрежение к себе.

Ничтожно маленький, он был цвета вынутого из горна железа, остывающего под слоем окалины и пепла, – казалось, вся Дарьина кровь перешла в пылающее тельце с морщинистыми скрюченными лапками и белесым пушком вдоль спины. Головенка, поросшая, как кукурузный початок. Прижатые уши, нос пуговкой, беззубый рот с широким языком. Зеркально-синие глаза глядят с таинственной спокойной умудренностью, с такой снисходительной важностью и как бы властительной скукой, как будто парил в недоступных надзвездных пределах великие тысячи лет, а потом уж явился на эту голубую и снежную землю.

Матвей со странным чувством отчуждения и с щиплющим волнением смотрел, как сын шевелит складчатыми ручками и потирает задом крошечных ладоней свои непроницаемые синие глазенки. Понять, что вот он, его сын, что скоро они с Дарьей как-то назовут его, было выше халзановских сил. Жить дома ему оставалось одиннадцать дней…

Почуневшая Дарья выпрастывала из рубахи каменную от избытка молока бело-желтую грудь, давала Максимке сосок и вздыхала:

– Да будь она проклята, служба твоя.

– Ну не на век же ухожу. Моргнуть не успеешь, как в отпуск приду.

– Старики про войну говорят. Второй уж год в станице одни казаки нарождаются. И у Нюрки Матвеевой, и у Глашки Сакматовой двойня. И в Гремучем у нас, и по соседним хуторам. Верный знак – быть войне.

– А ты стариков больше слушай. Сколько живу, столько и слышу: будет мор великий, будут в небе железные птицы летать и людей, как арбузы, расклевывать. Им, старикам, уж помирать пора, чуют, что скоро в землю, – вот и нас, молодых, туда тянут, страшной смертью пугают. Видать, уж очень им желательно, чтоб остальные тоже света божьего невзвидели. Всё гробовой доской накроется – тогда и им, должно быть, помирать уже не так обидно. Всё страх перед Богом наводят, неправильно живете, говорят, а сами будто не бесились смолоду. Кого ни возьми – что ни жадней к грехам прикладывался, тем крепче за Бога под старость хватается да Страшным судом всех стращает. Доживем мы с тобой до их лет – тоже будем пугать молодых, а они нам смеяться… А война – что война? Тоже жизнь. Даже, может, и краше еще… А вот так – много ты понимаешь…

В третий день Рождества, на морозном рассвете он заседлал храпящего Алтына, поцеловал Максимку в лобик и метнул себя в седло. Окинул взглядом баз и будто кованный из серебра курень. И резные балясы, и окна, заросшие инеем, и жестяные петухи на крыше, и сараи – все показалось ему маленьким, игрушечным даже.





Дарья молча пошла, ухватившись за стремя и смотря на него снизу вверх. Из соседних дворов выезжали казаки-одногодки, дружки, ревниво сличая чужих жеребцов со своими.

– Никак с собой жену надумал взять? – насмешливо крикнул Матвею Федот Коновалов, и Дарьина рука покорно отпустила стремя.

XIII

Вместе с красной ордой прикочевала в стольный град Донского Войска нежданная средь Рождества, парным солонцеватым духом крови дышащая ростепель. Пьяным запахом шалой весны потянуло по вымершим улицам. Запарились подтаявшие, набухшие споднизу пресной сыростью сугробы, и мокро зачернели оголившиеся мостовые, зазвенела по жести капель, загремели, срываясь, сосульки, заручьилась вода, полня улицы клекотом… И вместе с этим пьяным запахом, стеклянной звенью, клокотанием, вместе с известием о том, что Первой Конной взят Ростов, во всех трех бригадах леденевского корпуса как будто распрямилась сжатая пружина, и вместе с талыми ручьями выхлестнулись в улицы потоки леденевцев, ломясь прибывающей полой водой в ворота и двери домов, выплескивая, низвергая с верхних этажей обломки сокрушенного домашнего уюта.

Перед глазами у Сергея на мостовую рухнул целый мюльбахский рояль, исторгнув смертный взрыд и выпустив наружу извитые обрывки лопнувших, конвульсивно трясущихся струн.

Еще не раскисли продолговатые рубцы могил, еще не закопали всех расстрелянных за оставление позиций, пьянство и шатания, как толпы живых, распоясанных уже вовсю творили то, за что Леденев лишь вчера приговаривал к смерти. Разбивали пакгаузы, склады, ворота винных погребов, дырявили цистерны спирта из винтовок, высаживали днища из огромных бочек с драгоценными винами, подставляли под бьющие струи котелки, ведра, пригоршни, шапки, взбирались на цистерны зачерпнуть и, опрокидываясь в люки, утопали, купались, шли грудью, бродили по колено в густо-красных реках, припадали и пили, будто лошади на водопое, и туда же валились ничком, натекали, как тряпки, всплывали, как падаль.

Горланили похабные частушки, резали «саратовскую», выбирая мехи до отказа, ударялись вприсядку, выделывали казачка, ходили колесом по площадям.

Носились гривастыми вихрями в улицах, высекая подковами синие искры из речных голышей, задирались, сцеплялись, бились в кровь с подошедшими красноармейцами двух стрелковых дивизий, называя их пешкой и вшами, в то время как те называли их блохами.

Жгли костры из расколотых в щепки столов и комодов в разгромленных господских, чиновничьих, купеческих домах, варили кондер в походных котлах и жарили мясо.

Громили магазины на проспектах, рвали штуки сукна, ситца, шелка, волочили охапки пальто, женских юбок, чулок, кружевных панталон.

Первобытно-звериное было в этом бурлении и шатании толп – ликование смывшего все огорожи и пошедшего вскачь табуна, и Сергей заражался этим плещущимся через край возбуждением, ощущая, что он никакой уже не корпусной комиссар, сын земского врача и доктора медицины, читавший Маркса, Горького, Толстого, а будто бы такой же взбудораженный весною и кобылицами в охоте жеребец. Хотелось влиться в эту киповень, пойти, обнимаясь за плечи с бойцами, ломиться в чужие квартиры, в глухую, довольную, сытую жизнь, в изящество культуры, в цивилизацию горячих ванн, обеденных правил и теплых сортиров, енотовых шуб и жилетных часов, крушить, колошматить, рубить зеркала, китайские вазы, портьеры, рояли и даже – никакого «даже» – книги… не потому, что те украдены у этих голодных и темных людей, а лишь затем, чтобы пьянеть, раскаляться и полниться силой… Но вот впивался в уши женский вскрик, и Северин как будто просыпался – бросался коршуном на горца, партизана, выдергивал из кобуры наган, стрелял поверх голов, крича: «Не сметь!..»