Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 21

– Что обезьяна? Жива ли она до сих пор? – полюбопытствовал граф Толстой.

Вместо ответа барон позвонил в колокольчик, и в залу вбежала ручная обезьянка, одетая в юбку, передник и кружевной чепец. Все ужимки и само выражение её были настолько разумны, что не можно было принять её за бессловесную тварь. Зена (таково было имя обезьяны) поднесла графу Толстому трубку с такою расторопностью, какой бы позавидовала лучшая горничная, мне же ловко наполнила бокал вином.

– Перед вами, господа, живая модель моей принцессы, – сказал барон. – Хотите ли увидеть её саму?

Он передал нам свою оригинальную трость, так возбудившую наше любопытство при первом знакомстве. Рукоять трости была ни что иное, как собственная голова принцессы, отделенная чувствительным бароном от её набальзамированного тела на возвратном пути из похода и сжатая особым химическим способом до размера детского кулака.

– Клянусь честью, что я превзойду ваши подвиги во всем! – воскликнул Толстой.

– You bet, – улыбнулся его горячности барон Ватерфорд.

Первым, жесточайшим испытанием гвардейской службы стал для Федора Толстого "гатчинский" мундир, который так веселил его на других. В этом широком, уродливом, грубом темно-зеленом кафтане, старомодном даже по отношению к своему прусскому прототипу, стройный мужчина напоминал огородное пугало и с непривычки вызывал обидный смех. Шпага при нем носилась не сбоку, как требовал здравый смысл, а на заду, под широченной фалдой. К ней дополнительно полагался эспантон – символический бердыш, годный разве для выбивания ковров. Сапоги заменили длинными суконными гетрами с многочисленными медными пуговками, мешковатые белые штаны были сшиты из того же материала. Прическу с парными буклями и длинной перевитой косицей на арматуре венчала сплюснутая кургузая треугольная шляпка, украшенная жалкой кисточкой вместо плюмажа. Раструбами перчаток можно было насыпать орехи. А поверх первого кафтана в холодную погоду надевался ещё один, точно такой же, но шире, под названием "оберрок". Глядя на эту капусту в зеркало, Толстой чуть не плакал с досады.

Шагистика давалась Федору легко, как все физические занятия, будь то фехтование, верховая езда или танцы. Это и был своего рода механический балет, способный доставлять даже некую радость (особенно со стороны). В парадных ухватках Толстого появился некоторый шик, кураж, не ускользнувший от внимания императора. Павел, вероятно, отнес это к собственным педагогическим достижениям. Однажды, во время дежурства во дворце, он подошёл к Толстому и поинтересовался его службой.

– Я вижу, что из тебя будет толк, – сказал император. – Только не балуй картишками.

(Кто-то все-таки успел доложить о вечерних шалостях графа.)

Благорасположение императора не осталось незамеченным. Вскоре после этого разговора Толстому вне очереди было присвоено звание подпоручика.

Новое звание не избавило его от ежедневной маршировки на полковом дворе наравне с солдатами. Но иногда гвардейцам приходилось выполнять совсем уж подлую, полицейскую обязанность: конвоировать очередного арестанта и сторожить его на гауптвахте. Эта повинность, достойная обыкновенного будочника, была выдумана как нарочно, чтобы ткнуть заносчивых преторианцев носом в грязь, напомнить, что они такие же подданные императора, как любой холоп. И совсем уж невыносимой эта должность становилась в тех нередких случаях, когда под замком оказывался свой брат гвардеец, однополчанин или светский знакомый.





Один из таких приятелей Толстого, известный галломан, магнетизер и мистик, недавно вернувшийся из путешествия по Европе, был осужден к лишению имущества, дворянства и вечной каторге за сочинение эротического стишка, неосторожно прочитанного в обществе. Толстой содержал пленника более чем снисходительно, дозволял ему выходить из караульной, беседовать с посетительницами, заказывать обед с вином, читать…

Арестованный переносил свое несчастье мужественно, вернее, легкомысленно, как истинный француз. Он без конца козировал, сыпал остротами, уверял, что истинного мудреца не могут удручать жизненные невзгоды и ему все едино: роскошный дворец в столице мира или темная нора в сибирских лесах. Что за него уже хлопочут влиятельные персоны при дворе и он даже вряд ли успеет добраться до места ссылки, как будет оправдан и возвращен. Задним числом Толстой припоминал, что уверения эти относились больше не к слушателю, а к самому себе и были чересчур горячны.

Когда утром Толстой зашел в камеру, чтобы подготовить арестанта к отправке, тот стоял на коленях перед оконцем, словно молился на пробивающийся серый рассвет. В потемках графу показалось, что пленник держит во рту пирожок, он и не подозревал, что человеческий язык может высовываться так далеко. Арестант удавился на шарфе, привязанном к решетке, часа два назад. Тело его ещё не совсем остыло.

На столе, перед оплывшей свечей, Толстой нашёл философическое стихотворение на французском языке. Что-то в том роде, что ангел смерти осенил своим тлетворным дуновением нежные лепестки его души, и вот, влекомый порывами жестокого ветра… Невозможно было поверить, что такая смехотворная выспренность получила столь суровое подтверждение. Вместо того, чтобы приобщить стихотворение к рапорту, граф для чего-то сунул его в карман.

По правилам начальник караула в тот же день должен был оказаться на месте узника хотя бы потому, что заблаговременно не изъял все опасные предметы, вплоть до булавок. Толстой готовился к худшему, пил больше обычного и был лихорадочно весел. Его не забирали ни в этот, ни на следующий день. Ожидание было хуже самого ареста. Наконец, ему передали записку от одного влиятельного родственника, который, в свою очередь, был близок к коменданту города. Родственник сообщал, что император, ознакомившись с рапортичкой Толстого о самоубийстве арестованного в ежедневном отчете о происшествиях в Петербурге, сказал буквально следующее:

– Поделом ему. Он своими руками свершил над собой Божий суд, а Толстой не виноват.

Ни о каком аресте или хотя бы взыскании начальнику караула не было сказано ни слова.

Оставалось только удивляться, как это бедовому графу каждый раз удается выходить сухим из воды, когда и более смирные офицеры успели побывать под арестом по несколько раз. Наконец, дошла очередь до Толстого.

Взамен прежнего батальонного командира Толстого, уволенного от службы и сосланного в деревню, был назначен некий барон Фризен из так называемых гатчинцев. То, что барон командовал батальоном в чине полковника, было нормально для гвардейского полка. Не для кого не было секретом, что через некоторое время он собирался перейти в армию с повышением, то есть, перепрыгнуть сразу в генералы и получить свободную бригаду, а то и дивизию. А между тем, он с трудом тянул и батальон.

Говорили, что барон происходит из простых прибалтийских мужиков. Он начинал службу солдатом в Гатчинском полку тогдашнего наследника, а до военной службы был цирюльником или кабатчиком. Баронский титул он якобы получил вместе с офицерским званием за какие-то сомнительные услуги. По манерам, образованию и воспитанию Фризена (вернее – по их полному отсутствию) в это легко было поверить. Полковник не знал ни слова по-французски, держал дома кур и свиней и ходил в замасленном стеганом халате, опоясанном веревкой. Жена его была самая обыкновенная, толстая и сварливая чухонская баба, ничем не отличавшаяся от базарной торговки рыбой, кроме гонора. Для экономии она сама ходила на рынок, вела хозяйство и готовила еду. Деспот на службе, дома барон был совершенным подкаблучником. Говорят, что жена его материла и поколачивала.

Под началом этого полуграмотного человека оказались молодые аристократы из лучших фамилий России и отборные солдаты, сами представлявшие собой род аристократии. И этими людьми Фризен управлял как шайкой злоумышленников. Нельзя сказать, чтобы он был чрезмерно жесток. Сам он никого не бил и редко кого оскорблял. Но он рассматривал свою должность как нормальный тюремщик, который обязан всеми дозволенными средствами осложнить жизнь вверенных ему негодяев, если уж нельзя их сразу повесить. Надо ли говорить, что таких средств у любого военного начальника более чем достаточно.