Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 11

Он опи́сался.

Измайлов поднял его за шкирку. Фотокарточек на полу уже не было.

Чернявый, крутолобый, сын коменданта смотрел на него, но скрытно косил взглядом по сторонам – похоже, не всем в команде верил. Да еще и младшеклассники рядом.

– Вякнешь кому, убью, паскуда! – Измайлов толкнул его в угол раздевалки.

И прежде, когда в семье был мир, мальчик не стал бы ничего рассказывать родителям. Как доказать, что он не хотел, не собирался воровать эти карточки? Как признаться, что он вообще их видел?

А теперь мальчик чувствовал, что даже признайся он – родители не услышат, не снизойдут.

Им не до него.

В последующую неделю Измайлов трижды как бы случайно встречал мальчика около двери класса. Просто стоял и смотрел. В его взгляде проступала крутая порода отца, который так же спокойно сидел за столом, любезно оглядывая собеседников, и люди как-то подбирались, откладывали вилку, начинали зачем-то тереть пальцем ножку рюмки. Мальчик вспоминал черно-белые, покорно изогнутые тела, мужчин в черных цилиндрах, руку Измайлова, его злой и горячий шепот – и чувствовал, что не в его силах отлепиться от этой памяти.

И вот снова наступил день, когда последний урок физкультуры совпадал с занятием волейбольной секции. Раньше он сумел бы увильнуть, например, загодя простудиться, наглотавшись снега, и остаться дома. Но хитрить уже не получалось. Для этого были нужны маленькие, но наличные силы, которых не получишь в кредит, сегодняшняя веселая сметка. А мальчика мучили страх и вина: ведь если бы он не задел, падая, сумку Измайлова, ничего бы не было.

Он отсидел уроки. Надел слишком длинные, плохо смазанные лыжи с расшатанными креплениями.

Кросс.

Первый круг он пробежал даже с охотой, сам удивляясь, откуда это безразличие, глуповатая, безропотная сноровка тела – вопреки и лыжам в заусенцах, и ужасу впереди. Потянул ветер, слабый морозец ослаб еще чуть-чуть, и снег на лыжне, пусть и укатанный, утрамбованный, стал липнуть к худо просмоленным лыжам.

Началась сырая метель. В белесой круговерти скрылись фигурки одноклассников, здание школы. Снег налип тугим горбиком на правую лыжу, мальчик дернул ногой, и шурупы крепления выскочили из разболтанных гнезд, прыснув ржавой древесной трухой.

Он стоял, одна нога с лыжей, другая без. И вдруг понял, что в его жизни нет такого добра, которое охранит от Измайлова, ждущего в раздевалке. Знание это было очевидным и окончательным, как приговор, очень взрослым. И мальчик безмолвно воззвал, попросил у метели, у неба, у кого угодно: спасите!

Мир, казалось, не ответил.

Он снял вторую лыжу и покорно пошел к спортзалу.

На крылечке никого не было. Волейбольная сетка в зале еще чуть-чуть покачивалась. На судейском стульчике лежал свисток. Мяч закатился в угол.

Казалось, он вошел в какую-то опасную прореху в метели, попал в мир-близнец, где нет людей. Если бы началась война, по всему Городу завыли бы сирены воздушной тревоги. Враг напал внезапно?

Он заглянул в столовую. На столах стаканы с чаем, недоеденные куски хлеба. Пахнет пригоревшей гречневой кашей. Старая кошка Дуська сидит у бака, куда сбрасывают очистки и кости.

Дверь в актовый зал была приоткрыта. Из-за нее доносились придушенные всхлипы.

…В зале темно, горят лишь несколько ламп у сцены. Там учителя, ученики, сторож, поварихи. На сцене директор. Он поднимает вверх единственную руку, будто тщится схватить, удержать кого-то улетающего, и тем голосом, каким посылал в атаку свой танковый батальон, кричит:

– Минута молчания окончена! На колени! На колени! – и сам опускается первым, и все опускаются.





– Помянем, – голос директора срывается. – Помянем нашего… Дорогого… – давний косой шрам, идущий через висок и щеку, белеет, лицо наливается дурной кровью. Давняя контузия, удар немецкого снаряда по танковой башне, вновь оглушает его, он оседает, простодушная повариха вскрикивает:

– Убили! – И все начинают рыдать, слово “убили” будто высвобождает плач.

Кто-то кладет руку на плечо. Это Измайлов. Рот перекошен, в пустых, ошалелых глазах слезы. Мальчик чувствует, что сам он тоже плачет. Измайлов встает, бредет куда-то. Люди поднимаются будто оглушенные, цепляются друг за друга.

В центре сцены висит портрет человека с усами. Мальчик знает, что Город был основан по его прямому приказу. Портрет перечеркнут широкой черной лентой в углу.

Верящий в бессмертие этого человека, этого имени, мальчик не может осознать, что тот на самом деле мертв; уменьшился до испустившего дух тела. Ему кажется, что тот умер не по-настоящему, пожертвовал собой на час, на день, чтобы отвратить возмездие Измайлова, спасти его, ничтожнейшего из ничтожных. Его охватывает безудержная волна счастья и боли, желания в ответ пожертвовать собой, отдать всю свою жизнь, нынешнюю и будущую, благосклонной силе, воплощенной в таком привычном, таком родном портрете. Он рыдает неистово, выплескивая страх, потолок опрокидывается, лампы летят косым кругом.

Тьма. Безмятежность.

Колкий, стеклянный запах нашатыря.

Измайлов больше не подходил к нему. А в конце лета исчез из Города. Вместе с отцом-комендантом.

Отец и мать больше не запирались вечерами на кухне и не накрывали кастрюлей телефон. Мать снова начала хвалить свою новую операционную.

– Сняли, сняли Измайлова, – подчеркнуто равнодушно сказал дядя Игорь, когда они пришли в гости. – Оказался сообщником врага народа Берии.

А мальчику казалось, что все это сотворила та благая сила, которой он сумел дозваться. Он знал теперь, что человек с лицом портрета на самом деле умер, умер окончательно. Зато он угадал, различил присутствие той же силы в дяде Игоре, в его простом, сияющем слове “сняли”, в котором скрывалось торжество, потаенное, великое знание причин и следствий.

В госпитале Калитина грыз тот же детский страх одиночества и оставленности.

А вот спасительной силы больше не было. Все ее миражи развеялись, исчезли, как знамена и гербы страны, где он родился.

Оставалось только послушание пациента. И размышления, в которых он пытался рационализировать свой страх, найти путь и опору для безусловной, а не иллюзорной надежды.

…Калитин отложил газету, которую перечитывал. Он не любил читать с экрана, глаза уставали слишком быстро, и сделал чтение бумажных газет частью своего образа: консервативный ученый на пенсии, эмигрант, не сумевший достичь прежних высот на исторической родине и ушедший на покой.

А еще он инстинктивно опасался компьютеров, смартфонов, собирающих и хранящих метаданные; старался не использовать виртуальные поисковые машины, запоминающие запросы; не верил ни VPN-протоколам, ни шифрованию.

Только анонимная бумага – свежий выпуск, купленный в табачном киоске.

Теперь газеты ему приносил персонал госпиталя, уважительно подшучивавший над одиноким стариком: кто бы еще мог так спокойно перелистывать суетные страницы новостей, имея подозрение на неоперабельный рак, ожидая, что вот-вот станут ясны результаты обследования и окончательный диагноз?

Химик по образованию, Калитин многое знал о человеческом теле, но с одной узкой, специфической точки зрения: как это тело умертвить. Он был неплохо осведомлен о современных методах лечения рака, некоторые из них отдаленно пересекались с его исследованиями; он ведь тоже, если очень грубо обо бщать, изучал направленное уничтожение определенных клеток.

Однако он все же оставался профаном в медицине. Отвлеченное, теоретическое мышление о смерти, ставшая в лаборатории рутиной близость к ней породили у Калитина развращенное высокомерие технократа, уверенного, что разрушение и созидание, убийство и исцеление одинаково возможны; все, что можно сломать, можно и починить – вещь, тело, дух, просто этим занимаются другие специалисты, которые будут под рукой в случае необходимости: ремонтники, доктора, психологи.

Он, целенаправленно разрабатывавший вещества, от которых не было спасения, знавший хватку их свирепых молекул, все же инфантильно верил, что в случае обычной болезни спасение всегда возможно, оно лишь вопрос своевременного упреждения, вопрос средств, усилий, цены; и Калитин был готов заплатить самую высокую.