Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 11



– Опять так же, верно… И хорошо, что в тридцать седьмом ты послушался меня. Если б настрочил на Захара кляузу, если Большакова посадили бы, то и ты бы следом загремел…

– Пугаешь, значит! Пугаешь, индюк надутый! Ты кого пугаешь, а?! Ты кого, спрашиваю…

Морозов кричал, размахивая руками, крутил ими все сильнее и сильнее, будто намеревался взлететь.

Фрол ушел, плотно захлопнув за собою дверь. Устин перестал размахивать руками, долго-долго смотрел на эту дверь.

Затем глянул в печку. Там огня уже не было, там дымились одни головешки густым и едким желтоватым дымом.

Устин нагнулся и взял полено. Но в печку его не бросил, а принялся зачем-то внимательно рассматривать. Осмотрел со всех сторон, поднял глаза, словно хотел спросить у кого-то: почему у него в руках оказалось это полено, для чего он его держит, что с ним делать?

Он думал об этом так напряженно, что в голове зазвенело. Бросил полено на пол, бессознательно надеясь, что звон в голове, отдающийся тупой болью, тотчас утихнет. Но звон не утих. Помимо своей воли он стал прислушиваться к нему все внимательнее. Сначала смутно подумал: этот звон начался ведь не в ту секунду, когда он взял полено. Нет, он начался много раньше… когда… Ну да, когда Фрол Курганов сказал… Как это он сказал? «Корешки-то, видать, насквозь прогнили…» Вот когда! И этот звон не прекращался ни на секунду, просто он временами не слышал его, как шофер не слышит шума работающего мотора. Но чихнет мотор – и тотчас резанет по уху, отдастся в голове шофера. А почему в его, Устиновой, голове отдался с новой болью звон, когда он взял полено? Почему? Что он в то время сделал? Заглянул в печь, увидел сгоревшие головешки?.. Сгоревшие! Вон что?!

Устин лихорадочно начал сгибаться и разгибаться, начал хватать из большой кучи одно за другим тяжелые поленья и швырять в черный печной зев.

– Нет, врешь, Фрол, врешь! Не сгнили корешки! И Захарка ничего не выкорчует. И не сгорел еще я, не выгорел весь… Сейчас загудят, загудят дрова. И я, и я…

Устин плотно забил дровами всю печь. Когда поленья толкать было некуда, Морозов опустился устало на стул. Опустился, опять прислушался… Нет, звон в голове не проходил.

И вдруг ясно, с леденящим сердце ужасом, Устин начал осознавать, что звон этот и эта боль в голове не пройдут, не затихнут никогда. Никогда, потому что… потому что он начался раньше, намного раньше, чем пришел Фрол. Но когда? В ту секунду, когда Илья Юргин произнес: «Засучим ногами, как тараканы на иголке»? А может быть, еще раньше, когда Федька, сын родной, заявил ему там… в Усть-Каменке: «Не упомнишь, говоришь, всех своих кровавых дел? Ничего, дорогой мой отец, люди-то не забудут».

Устин застонал тяжело и мучительно, откинулся на спинку стула. Клееный стул затрещал, грозя развалиться. Но Устин ничего не слышал, кроме прежнего звона, раздавливающего голову. Казалось, что голова его зажата меж каких-то шершавых каменных глыб, и глыбы эти сдвигаются, сдвигаются… И еще казалось, что это когда-то уже было, было… Когда, когда?

Потянуло запахом дыма. Устин повернул голову и увидел, что из забитой поленьями печи клубами валит дым. Дыма так много, что он не успевал уплывать через дымоход и частью растекался по комнате.

Открылась дверь, вошла Пистимея. Всплеснув руками, метнулась к мужу:

– Господи, да чего ты, Устинушка?! Здоров ли ты, родимый, в самом-то деле? Встать-то можешь? Вставай, ложись, с богом, в постельку…

Пистимея тормошила мужа, гладила по голове беспалой рукой. Она помогла ему подняться, уложила на кровать. Затем кинулась к печке.

– Дыму-то, дыму-то в избе! Господи, да разве так кладут дрова?! Закупорил, как бутылку. Горят разве дрова без воздуха-то?

Пистимея выбросила из печки с десяток закопченных поленьев. Схватила толстый кухонный ножик, ловко нащепала лучины. Сбросила все лучины в пучок, переломила их о колено, подняла к излому спичку. Сухой пучок вспыхнул, точно был облит керосином. Нагнулась и сунула его в печку.

Через минуту дрова горели ровно и весело, снова звонко пощелкивая.

И снова на лице этой женщины плясали кроваво-розовые отсветы пламени…

– Про Клашку-то напомнил ему, что ли? – спросила она.

Устин молча смотрел, как бушевало пламя в печке, как лоскуты огня, отрываясь, улетали в дымоход. Смотрел и улыбался.



– Уж только бы он… с Клашкой, а там бы я быстренько ее скрутила, – опять проговорила Пистимея. – Только вот боюсь – уйдет к Клашке, а назад ты не сумеешь его, останется он у нее. А, как думаешь? Не зауросит Фрол?

Устин и теперь промолчал.

– Ну да ничего, – продолжала старуха. – Там уж мое дело. Тогда уж все равно я найду для нее крючок, не сорвется. Сама прибежит грехи замаливать. Умоется тогда у меня Захарка…

– Ишь горит, горит… – проговорил Устин.

Пистимея внимательно поглядела на мужа.

– А как же, – сказала она. – Топливо умеючи класть надо. Особенно в потухающую печь. – Но тут же, словно испугавшись чего-то, добавила: – Да где вам, мужикам, уразуметь бабье дело… Ты лежи, лежи, я настой из травки сварю вот. Попьешь – и всю хворь сразу как рукой снимет…

Помолчав, она продолжала негромко и вкрадчиво:

– Так вот, Устинушка… Об дочери, говорю, потолковать надо… Ты все одергиваешь меня да отмахиваешься, безбожник. А ведь сказано у Иоанна: «кто не пребудет во мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают». А также у Матфея, в главе седьмой, стих девятнадцатый: «Всяко древо, не приносящее плода доброго, срубают и…»

Пистимея не договорила. Устин ринулся с кровати, подскочил к жене, растопырил руки, точно хотел поймать ее и бросить в печь. Губы eгo беззвучно тряслись, черные глаза дико вздрагивали.

Давно не крестилась Пистимея, но тут невольно подняла руку с пальцем-обрубком:

– Господа, Иисус пресвятой, хранитель единственный… Устинушка, да ты чего?

– Я чего? – хрипло переспросил Устин. – Не-ет, это ты – чего? – И закричал громко, пронзительно: – Сына угробила, сжила на тот свет, а теперь дочь?! А теперь дочь?!

– Какого сына? – попятилась Пистимея. – Окстись ты… Услышат на улице!

– Сына моего, Федьку! Федора!!

– Да ты чего?! На войне ведь погиб он. Прибрал Господь непутевого.

– На войне?! Не-ет! Это ты его убила! – не помня уже себя, кричал Устин, тыча пальцем в плоскую грудь жены. – Ты! Ты!! Ты!!

Глава 22

Федька Морозов, сын Пистимеи и Устина, не помнил, когда и откуда приехали они в Зеленый Дол.

Но с тех пор, как стал себя помнить, он любовался насквозь прогреваемой лучами Светлихой, необыкновенным, каждое утро вырастающим, словно из волшебной сказки, утесом с осокорем на самой вершине да удивительными по запаху, бесконечной сини и густо рассыпанным птичьим голосам зареченскими пашнями и лугами. Мальчик сперва с недоумением думал, отчего это деревню выстроили не там, за рекой, а здесь, под холмами, среди уныло торчащих кедров-великанов. Положим, кедры тоже были красивыми. Зимой их окуржавевшие верхушки были похожи на облака, которые стояли на одном месте, сыпали и сыпали вниз, на крыши домов, на землю, свой куржак, как настоящие тучи. Летом после дождей на верхушках кедров на каждой иголочке зажигалась какая-нибудь малюсенькая лампочка-искорка – или синяя, или красная, или розовая. И каждый кедр полыхал, как факел, и Федьке казалось тогда, что деревья-великаны пришли из той же волшебной сказки. Но все равно это ни в какое сравнение не шло с Марьиным утесом, и деревню, как он полагал, надо было выстроить именно там.

Федька, как, видимо, каждый ребенок, любил природу. Это взрослые – некогда им, что ли? – не замечают почему-то ни сказочного утеса, ни искрящихся под летним солнцем кедров. А если и взглянут когда, то равнодушно и лениво, словно им жить на земле, по крайней мере, еще тысячу лет каждому и они успеют еще насмотреться на все дивные дива.

Не-ет, он-то, Федька, знал, что человек хотя и живет долго, но не больше ста лет. Поэтому надо успеть на все насмотреться сейчас.