Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 30



«Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. Это – особый вариант книги Бытия. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугаюсь, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь этого выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти…».

Дорога, ведущая вглубь России и обозреваемая на широкую перспективу, – такова, очевидно, концепция романа.

А свою поэтическую ипостась Пастернак уже держит «в черном теле»: по сравнению с романом стихи для него вторичны. Он их даже не всегда теперь и записывает, если они все-таки прорываются «на волю»…

Тем не менее, два последних его сборника – «Стихотворения Юрия Живаго» (1946-1953) и «Когда разгуляется» (1956-1959) – это еще одно созвездие шедевров русской поэзии ХХ века, отличительная черта которых – пушкинская простота, классичность и ясность мыслеобразов.

Смерть Сталина Б.Пастернак воспринял как освобождение России от тяжелейшего ярма тирании. Одновременно он подводит итоги и собственной жизни, словно предвидя конечную ее трагедию. В этом ряду – его стихотворение «Август» (1953 год), посвященное православному празднику Преображения Господня («второго Спаса»), который отмечается в этом месяце и в судьбе поэта имеет какое-то мистическое, переломное значение: именно в этот день в 13-летнем возрасте он сломал ногу, после чего жизнь его пошла по другому руслу:

…Прощай, лазурь Преображенская

И золото второго Спаса.

Смягчи последней лаской женскою

Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины.

Простимся, бездне унижений

Бросающая вызов женщина!

Я – в поле твоего сраженья!

Прощай, размах крыла расправленный,

Полета вольное упорство,

И образ мира, в слове явленный,

И творчество, и чудотворство.

Божественный пафос Евангелия пронизывает и стихи, и прозу, и душу Пастернака.



В 1952 году у него случился первый инфаркт (это событие отражено поразительным стихотворением «В больнице»). От природы и генетически ему было дано вполне удовлетворительное здоровье: брат и сёстры поэта прожили до весьма преклонного возраста (от 87-ми до 93-х лет). И если бы не кампания клеветы и травли, обрушившаяся на него в конце 1950-х годов (в связи с присуждением ему Нобелевской премии), жизнь его, несомненно, тоже могла продлиться, как минимум, еще лет на десять.

Авторитетный критик К.Чуковский (сосед Пастернака по переделкинской даче) отмечал в 1966 году: «Молодость долго не покидала его (Б.Пастернака. – В.Б.). Лет до 60, а пожалуй, и дольше он был строен, подвижен и гибок. Темно-карие лучистые, большие глаза очень долго глядели на всех с юношеской простодушной доверчивостью. /…/ Он чаще всего вспоминается под открытым небом, под ветром и солнцем в поле… Не потому ли, что ветер, и солнце, и поле, и лес – главные герои его лирики, полновластно царящие в ней?» (11)

И.Берлин по-английски корректно и четко вспоминал о своих встречах с поэтом в 1945-м и 1956 годах: «Пастернак говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже невозможно было забыть. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических оперных ариях Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением…

Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту…». (12)

Он был гениальным поэтом даже в разговорах на малозначимые житейские темы. А современники называли это – «он гудел»… Сравнивая его речь с дречью других поэтов Надежда Мандельштам писала: «А Пестернак просто дарил своей речью и улыбкой. Он оглушал органным гудением с такой уверенностью, как будто считал всякую почву заранее вспаханной для восприятия. Он не убеждал как Белый, не спорил как Мандельштам, но доверчиво ликовал и гудел, позволяя всем слушать и восхищаться. (…) Но ему нужна была именно аудитория, а не собеседники – их он избегал».

Стоит помнить, что Б.Л. был прирожденным москвичем и впитал чудесную русскую речь с пеленок. Он пел, мычал, шумел, гремел. Именно врожденная музыкальность превращала его говор в оркестр.

Пользовался при письме поэт обыкновенным школьным пером или хорошо отточенным карандашом, авторучек не признавал. Газет не читал. Распорядок дня в 1950-е годы – довольно прост и практически неизменен: с утра – работа, в три часа дня – послеобеденная прогулка, вечер – в чтении, перед сном – вновь прогулка, на ночь (очень часто) – снотворное…

В.Шаламов, боготворивший Пастернака, вспоминал, что его «похвалы были всегда неумеренны и гомеричны; но истинный восторг он испытывал, лишь перечитывая собственные стихи». Образцом великого прозаика для него являлся Л.Толстой. Из современников более всего ценил М.Пруста. К А.Блоку на склоне дней относился без особой симпатии. Ему гораздо ближе А.Белый – гениальный прозаик и своего рода «юродивый» среди поэтов. В творчестве В.Брюсова усматривал лишь «самодельный сложный музыкальный ящик», не имевший ничего общего с подлинной поэзией…

Автографы, книги часто дарились случайным людям. Поэт не давал себе труда разобраться в том, кто достоин его подарка, а кто – нет.

Впрочем, когда ранее верный, хотя и довольно буйный, его друг – актер Б.Ливанов – позволил усомниться в философской ценности «Доктора Живаго», Пастернак просто-напросто отказал ему от дома…

Угнетающее впечатление производила его манера хвалить в лицо и ругать за глаза. Вокруг Пастернака, по мнению того же В.Шаламова, всегда крутился «комок чьих-то личных интриг». (13)

Крайне негативно (как и многие другие поклонники поэта) относившийся к О.Ивинской В.Шаламов утверждал, что «в собственной семье Пастернак был в плену… Для госпожи Ивинской Пастернак был предметом самой циничной торговли, продажи, что, разумеется, Пастернаку было известно. Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. В самых низких своих интересах. /…/ Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской…

Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами…». (14)

Если на рубеже 1940-1950-х годов отчуждение Пастернака от властей не было тотальным (он еще надеялся на возможность некоего «просветления»), то с окончанием «Доктора Живаго» (1956 год), публикации которого он хотел добиться любым путем, поэт уже не мог говорить о господствующем в стране режиме без содрогания. А ведь именно ставка на государство, стоящее стеной между интеллигенцией и народом, до этой поры определяла одну из основополагающих его идей…

Между тем роман отвергли все советские издательства и журналы – по «идейным соображениям». Даже либеральный писатель Э.Казакевич после ознакомления с рукописью заключил: «Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение и лучше было ее не делать». Между тем во всей советской литературе настоящего глобального осмысления национальной трагедии, случившейся с Россией в 20 веке, – ни на грош!

Поэтому вывод Казакевича, в какой-то мере точный, но слишком утилитарный: ведь роман – это уникальный по своей широте образ России первой половины ХХ века, и нацелен он против идеологии тоталитарного государства. Неприятие тоталитаризма – это и есть гуманизм в понимании как автора романа, так и главного его героя.