Страница 2 из 4
§ 3. Парк
Был пуст. Когда-то. Давно, еще в аллее. Худые, искривленные стволы и готовые надломиться ветки. По утрам – обтянутые тонким инеем. Их вычурный звон, их бесшумье. В полумгле, под мелким дождем они казались лакированными скульптурами. Смирившись с наготой, окаменелые побеги научились обходиться без листьев. Шел по коридору заброшенного музея меж однообразных экспонатов. Залитые водой ковровые дорожки. В лужах отражались темные, тощие ветки и небо. И непрерывный дождь. Казалось, что когда-нибудь мутная вода заполонит все, и парк исчезнет в океане. В потоках утопнут не только неразборчивые подписи к экспонатам, но и сами скульптуры. Все станет неприметным осадком, крохотной частью тревожного, сырого мира. Ложился рядом с одной из луж, без боязни испачкать пижаму. Подставлял дождю холодные ладони. Прислушиваясь к сиплому дыханию. Затылок на мокром песке. Широко открытые глаза. Черные линии на сером фоне – скрещивающиеся, тонкие, кривые. Как изысканный узор заиндевелой паутины. В дымящейся тишине. Утолял жажду дождем. В пустом зале тихой галереи. Закрытой на бессрочный ремонт. Нет, в мастерской мертвого художника, превращенной в дом-музей, единственным посетителем которого стал его страж. Замкнулся в собственном молчании и все же пытался охранять. Иногда привратнику даже казалось, что экспозиция музея посвящена его собственной жизни. Его работы, безразличные ему и не нужные отсутствующим посетителям. Может быть, это не музей, а мастерская. Может быть, скульптор просто утратил вдохновение. Отшельник ощущал себя последним хранителем мира. Не было никого, кто посягнул бы на покой утомленного, полусонного сторожа. Даже животных и птиц. Даже пауков. Как если бы над парком был водружен стеклянный купол. Или плотная сетка замершей, замерзшей паутины, впускавшей только дождь. Как будто даже – притягивавшей его потоки. Вода мерно сочилась сквозь трещины в хрустальном небе. Я лежал в тишине. Никого больше. Насколько можно доверять дымным сумеркам. Лишь иногда – ее обритый череп. Впрочем, не так уж редко. Да, не так уж редко. В парк выходили только мы двое. Неторопливо шли по тропинкам, держась за руки. Молча, всегда молча. Или что-то шептали. Чаще – она. Почти никогда – я. Нет, это не было разговором. С ней можно было молчать без боязни быть непонятым. Может быть, произносили молитвы. Монотонным, отсутствующим голосом. Или тихие проклятия. Кажется, и то и другое. Не чувствуя разницы между хулой и стихирой. Настолько вместе, что почти перестали замечать друг друга. Воздевая глаза к куполу храма, расписанному прозрачными паучьими фресками. Без всякой надежды на ответ. Любой отклик даже разочаровал бы. Кроме дождя. Если можно было расценивать его как знак. Отходили в сторону, чтобы уступить место невыговариваемому. Одухотворенные молчанием, ложились рядом с лужами, прислонив головы к воде. В одинаковых темно-серых, почти черных пижамах. Умывали глаза. Утоляли жажду дождем. Проводили так целые часы. Прильнув к мокрой земле. Пили дождь, утопали в воде, но никак не могли напиться. Этого никто не способен был понять. Но почему-то не осуждали. Наверное, столь небывалая странность не входила в список запретов. Не важно. Любовались потрескавшимися фресками. Паутина даже украшала их. В немом молебствии подставляли руки под потоки прозрачной краски. Превращались в худые лакированные скульптуры. В экспонаты музея. Влажная пижама прилипала к коже. Но это не доставляло неприязни. Стояли без движения. В полумраке, на фоне темного неба казались почти такими же черными, как деревья. Стылые, безжизненные. В ладонях мерцали слезы. Какие-то редкие мысли, вперемешку с дождем. Нескончаемое говорение без звучания. Как в торжественно-немом кино. Это могло продолжаться долго. До тех пор, пока не приходило время принять снадобья. Знали, что они бесполезны, даже не представляли, чем они могли бы помочь, но нелепые обряды нужно было соблюдать. Только благодаря им снова могли сбежать в парк. Может быть, снадобья еще сильнее замедляли время, успокаивали покой. Во всяком случае, нам хотелось верить в это. Кстати, врачи их тоже принимали. Минута всеобщего шуршания. Мы запивали бесцветные облатки горьким настоем, завершали изнурительный ритуал и снова ложились в лужи, без меры проговаривая все то, что можно было излить только в безмолвии. Вновь и вновь. Еще неслышнее, еще обнаженнее. Записывали что-то на песке – для дождя, который тут же все стирал. Странно, земля не была холодной. На нас проливались звуки несказанной прозрачности и чистоты. Смутный стон, сквозивший меж искрящихся влагой ветвей, походил на монотонно-прекрасное пение церковного органа. Пролежав час-другой, поднимались, стряхивали с пижам мокрый песок и продвигались в глубь парка по тонким тропинкам. Разглядывали постылые экспонаты, их неспокойную худобу. Пытались отыскать отличия между ними. Может быть, находили. Сложно вспомнить. Но точно никогда не хотели вернуть таблички с названиями. Хотя и не знали, куда они подевались. Не у кого было уточнить. Иногда сходили с тропинок и бродили меж деревьев. Это дозволялось. Блестящие черные тропы рассекали серый песок, точь-в-точь как ветки разрезали небо. Становились все уже, неуемно истончались. Продолжались в отражениях, перетекали в стволы деревьев, устремлялись наверх, к самому куполу. И мы гуляли по огромному прозрачному шару, наполненному серебристо-черными спицами мерзлых паутинок. Проводили так целые часы. В ночной прозрачности, в сгущавшейся, отчаянной тишине. Пока не приходило время принять пищу. С разочарованием возвращались в подвал столовой. Ненавидели эти мгновения. На подносы швырялось что-то полужидкое, водянистое, напоминавшее внутренности лягушки. Закрывали глаза. В неизъяснимо проникновенной немоте. Вспоминали серебряные потоки, прозрачные ноты, их бледную красоту. Ускоряли время. Безмолвно радовались этому умению. А кругом продолжался тот же самый странный спектакль, где актеры говорят так тихо, что, кажется, только притворяются, и даже беззвучный шелест их одежд больше походит на речь, вернее, на то неразборчивое однотонное шушуканье, которое изображают мрачные мимы, коварно приоткрывающие рты. Мы старались не разверзать глаз, так сильно эти лживые перешептывания контрастировали с любимым нами молчанием. Иные сидели, словно тряпичные куклы. Головы свешивались сухими венчиками увядших цветов. И полустертые, еще более мертвые лица врачей. Их застывшие, рабьи жесты. Их мертвенность. Одежды и коридоры, которые когда-то были белыми. А мы снова бежали в сквер, к ломким скульптурам. Подражавшие друг другу, почти неотличимые, еще недавно до смерти надоевшие нам, они вдруг обнаруживали неподдельное величие, вновь удивляли и наполняли жизнью. Гладкие стволы. Хотелось обнять их, извиниться. Безумцы, замерев от стыда, мы не решались на это, прикрывая набухшие слезами глаза. А они все равно прощали нас и принимали в свои неподвижные игры, поворачивали к нам обнаженные головы, сколотые края своих немыслимых ликов. Казалось, их глаза способны сверкнуть, как старинные керосиновые фонари, как внезапные крылья, как неслышный смех, как нервный покой. Вспыхнут и уже не остановят своего тусклого мерцания. Станут освещать нам путь. Обнявшись, лежали под тяжелым дождем. В твердом тумане. В беззащитной, нагой темноте. Вдыхали влажное небо, оседавшее синей изморозью на наших губах. Вечерний фон, на котором все исчезало, нет – не исчезало, но почти сливалось. Вышептывали безмолвные клятвы. Наши руки срастались.
§ 4. Грот
Ничего другого. Вглядывался в темноту. Ничего не различал, но измышлял что-то невидимое. Нет, никаких представлений. В пещере они не нужны. Здесь не появлялась даже потребность воскресить их. Стоило только войти. Или вернее – обнаружить себя вошедшим. Представления тут же прерывались. Как свет, как шум, как тепло. Здесь он замыкался для всех голосов. Здесь все кончалось. Опадало у входа, как ссохшаяся листва, как срезанные локоны памяти. Разве что поначалу иногда закрывал глаза и снова вытаращивал их, чтобы осознать разницу. Когда закрывал, начинал что-то видеть. Появлялись ненужные представления. Поэтому большую часть времени сидел с открытыми глазами. Всегда сидел с открытыми глазами. Чтобы избавиться от вымысла. Чтобы забыть о проклятом воображении. О калейдоскопе его пыльных зеркал. Никакого света. Разумеется, никаких теней на стене. Только он и смутная, плотная тишина пустой пещеры. Никогда не пытался представить себе ее размеров, это даже не могло прийти в голову. Нет, не размышлял об этом. Никаких мыслей. Только тишина – будоражащая, чарующая, томительная, непереносимая, влекущая. Ничего больше. Или все же что-то еще. Скорее вслушивался, чем всматривался. Иногда глубина темноты казалась более темной, чем та ее часть, что была приближена к нему. Как если бы вдали сумрак еще больше сгущался. Как если бы своды пещеры были стенами темноты. Нет, никогда не сравнивал подвиды потемнения. Вообще ничего не сопоставлял. Здесь. Какая-то особенная ненужность, негодность аналогий. Лишь немного ощущал расстояние, отделявшее тело от скапливавших безмолвие стен, от черных ниш в глубине. Еще казалось, что темнота способна образовывать новые и новые углубления, ходы, целые коридоры, бесконечные катакомбы. Но никогда не вставал, чтобы пройти по ним. Ни за что не стал бы искать их. Даже не думал проверять, существуют ли они. Вдыхал воспоминания и прозрения, снова и снова расплескивал память, никогда не мог собрать вместе позабытые и воображаемые события, но что-то помнил, всегда что-то припоминал, что-то болезненно важное, хотя бы само ощущение вырванного из изнывающей памяти мгновения. Все это сгущалось невысказанными мыслями, разливалось молчанием, отражалось в полумраке. И суровая, нежная, тягостная тишина заполняла лакуны. Часами вслушивался в темноту. Может быть, ее всегдашнее отсутствие что-то говорило. Всверливал взгляд в плотный, неизменный покой. Но без цели прорвать завесу. Конечно, без цели прорвать завесу. Не пытался понять, как темнота сгущалась в стены, как в стенах появлялись ниши и коридоры, как они снова исчезали. Все равно ничего не видел. Всматривался и ничего не видел. Даже собственных рук. Все-таки вслушивался, а не всматривался. Но вслушаться тоже не получалось. Самой тишины он не слышал. Было что-то другое. Может быть, сиплое дыхание. Может быть. На всякий случай задерживал его. Кажется, это почти ничего не меняло. Призрачные звуки мешали не меньше, чем представления. Они тоже казались осколками вымысла. Вскрикивал. Резко, без перехода. Скрежет набухал в дребезжащем трепете и растекался по стенам, наполнял пространство, как будто даже стеснял его, забивался в альковы и закоулки. Оглушал, поражал взрывающимися лавинами и грохотом. Будто бы даже ослеплял, если здесь можно было думать об ослеплении. Нет, никаких мыслей. В пещере они не нужны. Никаких мыслей. Даже одной-единственной о том, что их нет. Даже робкой догадки, что наконец научился препятствовать их возникновению. Вообще ничего. Без усилий. Никаких умозаключений. Никаких выводов. Просто вслушивался. Проваливался в бесконечное ожидание тишины. Затихал. Превращался в безнадежность тишины. Становился темнотой. Сковывающая неподвижность. Безуспешная попытка разобраться с онемением. Угадывание в нем чего-то предельно важного, может быть – самого главного. Нет, никаких систематизаций. Покончить с ними. Потом вновь прерывал молчание. Резко, без перехода. Подолгу кричал. Пока не начинало болеть горло. Пока не уставала грудь. Пока не начинали трещать сжатые кулаки. Пока не начиналось еще что-нибудь. Пока не терял свое тело в колком, ворсистом звуке. Нет, тело невозможно было потерять, оно всегда оставалось отделенным. Снова это невосполнимое пространство. На этот раз между ним и криком. Вопль окутывал его своим колючим покрывалом. Он располагался в самом центре крика, прямо внутри, и все-таки вопль не принадлежал ему, не был даже изнанкой тела, но, может быть, чем-то похищенным, чем-то отрезанным от него. Но не окончательно. Наверное, не окончательно. Даже здесь не было уверенности. И все же в этом крике едва ли не впервые оказывалось возможным наткнуться на себя. Может быть, именно так он кричал когда-то, сразу после рождения. Может быть, каждый из этих криков был только воспоминанием о том, самом первом. О точке отсчета его будущей невыносимо длинной речи. Замолкал и слушал это бьющееся о стены эхо. Его полоскания. Его распад. Его обломки. Его затухание. Его увядший звон. Его зернистую пыль. Его пепел. Его вспыхивающее пламя. Его пожар. Надломленный голос распадался, дробился неровными паузами и опять возвращался в новом крике, отражаясь от стен и врезаясь в собственные осколки, воссоединяясь с ними. Шепот, разрастающийся в оглушительный хрип. Абсолютно неуловимый. Совершенно неясный. И такой знакомый. Почти родимый. Как волна, дробящаяся о камни и собирающаяся в отливе. Как ветер, ударяющий о скалу и просачивающийся в расселину. Нет, никаких представлений, никаких метафор. Разве он мог забыть? Открыть глаза. Да они и не были закрыты. Замолчать. Но он давным-давно молчит. Крик замирал, истаивал в одной из преклоненных ниш. Всегда в одной и той же. Там, в самой глубине. Запекшееся, неслышное эхо, неприметная царапина вопля. В углу у левой стены, если здесь есть стены и углы. В дальнем алькове, если здесь можно вести речь о нишах и о перемещениях в пространстве. Там, откуда таращилось чье-то безглазое лицо. Забивался туда. Перемежался своим отсутствием. Таял. Терялся. Исчезал. Наконец, кажется, наступала тишина – внезапная, волшебная. От крика она становилась еще более полновластной. Тишина, нарушаемая лишь предательским воспоминанием о звуке. Колышущиеся призраки, едва приметный треск и щелчки. Нет, никаких воспоминаний. В пещере они невозможны. Стоило только войти, и они исчезали. Здесь все заканчивалось. Нет, просто прерывалось. Впрочем, что-то и начиналось. Что-то, уже никак не связанное с прошлым. Может быть, его и не стоило называть началом. Да он и не называл. Имена здесь казались вдвойне бессмысленными. Он и за пределами пещеры воздерживался от именования. А уж здесь. Нет, он никогда не стал бы доверять этой мнимой опоре. Нелепые попытки удержать все в руках, думать, что властвуешь над природой – как раз в тот самый момент, когда окончательно потерялся в ее темноте. Смыслы никогда не делали мир более ясным, наоборот – заслоняли его, усугубляя, казалось бы, и без того непроходимую невнятицу. Определения могли множиться и наслаиваться друг на друга. Так сухие листья засыпают землю своими трескучими свитками. Книгами, которые никогда не будут прочитаны. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. Но вот только без имен было не лучше. Еще одна иллюзия – думать, что все вещи находятся от тебя на равном расстоянии, что твоя мысль не отделена от мира. Какой вздор. Неименуемое все равно ускользало, были определения или нет. Но не до конца. Не до конца. Именно поэтому вздором казалось и ускользание. Иногда – еще большим вздором. В темноте рассеивались все вещи, все видимости. Но ничего не становилось проще. И все же пещера была словно ближе к миру. Казалось, что там нет частей, а рядом – все сразу. Даже странно, что ему вообще приходило в голову искать мир не здесь, а снаружи. Да, в этом удушающем безразличии каждый раз что-то стрясалось. Но настолько безумное, что нельзя было запомнить, что именно. Никогда не помнил момента, определявшего решение отправиться в пещеру. Нет, такого решения не было, не могло быть. Во всяком случае, ему оно точно не принадлежало. Не знал, и как выходил отсюда. Просто обнаруживал себя выходящим. Выпадал из мира и выпадал в мир. Нет, никогда не выпадал из мира. На него нельзя взглянуть со стороны, выйдя за его пределы. Даже в смерти – выход из себя, но не из мира. Умираешь тоже в мире. Умерев, не находишь меры. Нет, хватит цепляться за эти игры. Проваливался в свет. Проваливался в темноту. Безо всяких усилий. От него ничего не зависело. Всматривался в темноту и ничего не видел. Но в пустоте прощупывался мир. Странно, именно когда все исчезало, мир еще больше настаивал на своем неотменяемом присутствии. Становился еще шире. И с этим ничего нельзя было поделать, нельзя было освободиться. Объявление происходящего случайным ничего не проясняло. Пожалуй, даже все усложняло. Мир всегда подстерегал, пленял до пленения, но удивительно – он же наделял какой-то беспредельной волей – той, за которой множатся новые и новые линии. Впрочем, это была свобода странного свойства: видеть любые дороги, но без всякой возможности пройти по ним, без силы даже пошевелиться. Необычное знание: пойдешь по одной из тропинок, и тут же запутаешься в траве, потеряешь из виду их все, включая и ту, которую выбрал. Свобода окаменения. А мир никуда не девался, продолжал хранить свою тайну. Он не мыслил мира и даже не мыслил благодаря ему, а скорее – им самим. Мыслил миром. И все же не сливался с ним. Кажется. Скорее все было наоборот – это мир мыслил его. Но от себя отвернуться было легче, чем от мира. Ненасыщаемая пустота, вмещающая любое количество заполнений, все возможные комбинации и варианты. В предельной непричастности и бездействии открывалась захваченность. В абсолютной неуместности обнаруживалось вместилище. К недоумению. К ужасу. К вящей скуке. К изумлению. Отгораживаясь, тело предавало его, выбрасывало наружу. Мир прикасался, охватывал, обволакивал. Сам мир. Его собственный. Настоящий. Воинственный. Хранимый им вопреки всему. Как изначальное настроение. Нет, никогда не выпадал из мира, только чередовал свет и темноту. Вернее, испытывал их чередования. Проваливался в них. Сейчас в темноте. Сейчас в темноте. Центр безразличия неожиданно оказывался сердцем мира. Вопреки чаяниям, апатия не отменяла мира, а наоборот – привлекала к нему внимание. Может быть, впервые открывала его. Да, в абсолютной незначимости, в полоскании пустоты он лучше раскрывал свое присутствие. В отказе от вещей распускалось нечто, ничего не предлагающее, безмолвствующее, но неотменимое. Еще более невыносимое, еще сильнее завораживающее. В отрешенности молчания. Невидимый, но от того не менее явный мир. Захвачен им. Или наоборот – выпущен в его сквозящую пустоту. Да, его телом оказывалась топкая опустошенность. Это было ошеломляющим открытием. Слишком удивительным, чтобы понять его. Просто ощущал настигнутость, внезапно обнаруживавшуюся на месте окружающих вещей. Но не как их сумма – как раз складывать, умножать и скапливать здесь было нечего. Наконец. Пустота и отсутствие не отменяли мира. Ужас, тоска, ненависть и все же – нескончаемый восторг молчания. Тихое безмолвие всего. Сейчас в темноте. Сейчас в темноте. Это отсутствие света казалось более ценным. Нет, нет, никаких оценок, никаких ценностей, никаких расчетов. Ни в коем случае. Просто темнота. Бесценная, неисчислимая. Ее присутствие. Итак, безо всяких образов, ничего. Открытые глаза и смутная, звенящая тишина. Ничего не отражающая. Отражений нет. В пещере они бесполезны. Как и жидкие тени. Даже отражения крика. В первую очередь – они. Но крики непроизвольны. Он и над ними не властен. Комната сама решала, когда зазвучать, а когда затихнуть. Вспыхивая, как молнии, вопли ненадолго освещали тишину, давали острее почувствовать ее присутствие. Клал голову на сырой камень. Но не закрывал глаз. И никогда не засыпал в пещере. Никогда не смог бы заснуть в пещере. Даже не задумался бы об этом. Никаких мыслей. Никаких идей. Запрещены. Бесполезны. Невозможны. Никакого сознания. Выветрено. Излишне. Вдыхал затхлый, мокрый воздух. Не испытывал неприязни. Не чувствовал дружелюбия. Проваливался в покой. Но не знал ни передышки, ни усталости. Никаких чувств. Невозможны. Здесь невозможны. Забивался в небольшую нишу у самой земли и лежал, прижавшись головой к камню. Влипал во влажную стену. Если там действительно была полость. Избавлен от догадок. Никаких стихов. Никаких жалоб. Никаких молитв. Никаких упований. Никаких анафем. Голова на камне. Вел счет падающим каплям. Их прикосновениям, столь тихим, что они кажутся вымышленными. Они падали со вполне ощутимой последовательностью. Нет, никаких исчислений, никаких подсчетов, никаких вымыслов. Конечно. Просто голова на камне. Без ощущения твердости. Без ощущения уюта. Избавлен от ощущений. Охваченный глухотой, кричал, потому что не выдерживал долгого молчания. Потому что не доверял даже тишине. Молчание опять обрушивалось воплем. И в крике вся с таким трудом накопленная немота опять разлеталась вдребезги. Ломал голос. Слышал, как разламывается голос. Покидал свой голос. Летел рядом с ним. Вслушивался в это крушение. Как будто кричал не он. Но крик царапал горло. Он слышал странный скрежет. Эхо, к которому примешивался утробный гул грота. Сотрясения пустоты. Какой-то частью этого шума был и его расщепленный крик. Может быть. Силился его расслышать. Не предназначенный никому. Ничего не значащий. Снова старался молчать. Не осознавая самого старания. Да. Винил во всем остатки представлений. Их эхо. Их неверные отражения. Потому не закрывал глаз. Все же надеялся на благость тишины. Не имел оснований не верить в эту благость. Но и не доверял ей. Не было причин доверять. Ничего похожего на ощущение убежища. Абсолютный покой без малейшего успокоения. Странный покой тревоги. Избавлен от ощущений. Почти. Заходился в беззвучном, немом приступе смеха.