Страница 30 из 34
Тащились мы черепашьим ходом. Глеб что-то бормотнул, я не разобрал. И через два шага расплачиваюсь.
Моя вязанка наехала на тунговый ствол – вытянулся над тропкой, сливалась с высокого бугра.
Я отскочил назад, не удержался и с полна роста ухнул волдырной спиной на проклятую вязанку, будто на доску со стоячими иголками. Искры из глаз ослепили меня.
– Я ж тебе, тетеря, говорил! – вернулся Глеб. – Чем ты только и слушал!
Он приставил попиком свою вязанку к тунгу, подал мне руку.
– Вставайте, сударь. Вас ждёт ночь без сна и милосердия.
Я кинул мешок на плечи.
Глеб поднял мою вязанку, я подлез под неё.
– Взял?
– А куда я денусь? Взял…
Он осторожно опустил мне вязанку, и мы покарабкались в гору.
На большаке он с ожесточением сошвырнул в канаву свой сушняк, молча побрёл назад помочь мне.
16
Только солнце может благополучно заходить слишком далеко.
Дома нас встретила Таня.
Она сидела на скрипучих перильцах, готовых в любую минуту завалиться, и грызла семечки. Всё крыльцо было толсто закидано пахучей лузгой. Увидела нас, спрыгнула на пол, быстро поправила тесную красную юбку.
– Здоров, Глебушка, – рдея, уважительно подала Глебу пухлую томкую руку.
– Здравствуй, коли не шутишь! – с напускной лихостью давнул её за одни пальчики наш притворяшка.
Как же! Плети, плетень, сегодня твой день! Чего он вола вертит? Перед кем комедию ломает? Сам же рад-радёшенек встрече. Полтинники сразу продали!
– Привет, мизинчик, – кивнула мне Таня.
– Привет, тёзка.
Мы с нею мизинчики, меньшаки в своих семьях. На этом наше родство обламывается. Зато за Глебом с Танюрой тайком бегает по району кличка жениха и невесты. Было, сидели за одной партой. В седьмом она бросила школу, и теперь в свои пятнадцать Таня уже не учится, работает на чаю.
Отец и мать её погибли в войну. Так говорилось всем.
На самом деле родители пропали в тюрьме.
Отец самоуком научился читать по складам. Пока перепрыгнет через долгое слово, плотно взопреет, а таки перепрыгнет. Сначала брал в библиотеке всё детские книжки, к взрослым боялся подступаться. А тут набежал на «Мать» Горького. Отважился, взял.
Полгода казнился. Принёс назад.
– Понравилась? – спросила библиотекарша.
– Нет!
Библиотекарка палец к губёнкам.
Отец и вовсе ошалел.
– Что ты мне рот затыкаешь? Имею я праву иметь свою мнению? Вроде-кась и-ме-ю! Вот я и сымаю спрос. Почему простые люди у него не скажут живого словечушка? Чтобы в душу легло праздничком? Всё лалакают книжно, как иноземы какие.
– Да, да! – подпела мать. Жили родители ладно. Везде часто появлялись вместе. – Он всё читал мне. Так я чудом не угорела со скукотищи.
– Есть в книжке один «хохол из города Канева». Смехотень! Этот хохол по-хохлиному одно словко знает. Одно-разодно! Ненько. И амбец. И лупит этот хохол по-русски чище профессора твоего. Я прямым лицом скажу. Сам Горький, по слухам, будто с людского дна. Он-то мотался по Руси с заткнутыми ухами? Не слыхал, как народушко льётся соловьём? А что ж в книжке этому народу он замкнул души? Почему простой люд ляпает по-книжному? Аж блевать тянет!
– Блявать кликнуло? Будешь! – Из сумерек книжных рядов чинно выставился облезлый старчик.
– А чёрные палки его вовсе допекли, – пожаловался отец библиотекарше. – На кажинной страничке по полтора десятка!
– Это что ещё за палки?
– А такие чёрные чёрточки… Как перекладинки на виселице… Читать неспособно… Тольке разбежишься читать – спотыкаешься об эти чёрные палки раз за разом…
– Уже и тире ему не такие у дорогого Алексей Максимыча. Там полюбишь! – пообещал старчик.
Отцу и матери отломили по три года. «За дискредитацию великого пролетарского писателя».
Четырёх девок подымала вдовая тётка. И родители сгасли в тюрьме, и тётка уже примёрла…
Горькие четыре сестры ютились в одной комнатёшке. Будь в семье хоть двое, хоть десятеро – каждую семью совхоз вжимал в одну комнату. Чижовы крутились от нас через одну, семисыновскую, комнату. Их дверь выбегала на соседнее крылечко. (На каждом крыльце было по две комнаты.) Из приоткрытого единственного чижовского окна хрипло и жизнерадостно раздишканивала чёрная тарелка-балаболка:
– Где все ваши? – спросил Глеб лишь бы не молчать.
– Кто где. Мамочка, – самую старшую сестру Настю звала Таня мамочкой, – совсем сбилась с путя. Ушла в глубокую любовь. Где-т страдает со своим мигачом. Чего она перед ним стелется? Или боится закиснуть в старых девках?.. А и то… Двадцать три уже… бабка-ёшка…
– А Домка с Дуськой?
– Э!.. Обкушались иночки мундирной картохи с камсой. Попа́дали спать.
Мне неловко торчать возле Глеба с Танчорой пустым столбиком. Я шатнулся к себе в дупло.[57]
Развожу керогаз и слушаю их трёп.
– А я была сегодня в городе… На́ семечек…
– Что видала?
– Всё видала, что другие видали. – Дверь малешко открыта, я вижу, как она перебросила со спины на грудь тяжёлую белую косу толщиной в руку. То расплётет конец, то снова заплетёт. – Знаешь, а ко мне пристебнулся… А за мной уплясывал один городской… закопчённый фигурин,[58] – и похвалилась, и пожаловалась Танюта.
– Всего-то один?
– Тебе смешалочки. А я и от одного не знала, как отрезаться. Ни рожи, ни кожи, ни виденья… А туда же… Расфонтанился… Ростом Боженька не оскандалил, зато мордень нацепил ему козлиную…
– Постой, постой… И это-то фигурин?
Танечка замялась.
– Конечно… Шевели хоть каплю понималкой… Будь страхолюдик какой, разве б крутила я с ним слова?.. А что шишки против него покатила сейчас, так это … с радости, что совстрела тебя… Ну… Я и так, я и сяк… Не отбиться! Покупил козлюрка целое кило яблок. «Не возьмёшь – не отстану!» Я – ну не бешеная тёлушка? – взяла. А липучка по-новой. Подговаривается к свиданию. В девять в парке. Вишь, чтоб стемнело… С первой минуты разбежался на обнимашки где в тёмном углу… Ёшки-крошки! Он по нахаловке, и я по нахаловке. «В восемь! – кричу. – Нет!.. В семь! Только до семи доживу без тебя!..» Мнётся-гнётся Приставалкин. «Что, к семи бежать заступать на пост к другой? В семь и ни секундышкой позжее!» – и помела прочь хвостиком. Распахнул ухажёрик рот, а захлопнуть некому.
– Ты не сдержала слово?
– Да сдерживай я слово каждому ханыге, от меня остались бы загорелые рожки да немытые ножки. Я не просила. Сам навяливался силком. Это если тебе я что посулю, в сторонку не вильну… А потом… В город я лётала не знакомство становить. Я вешаться ходила.
– И сколько?
– Угадай.
– Я не гадалка. И ни разу не держал тебя на руках.
– А ты возьми!
– Хоть сейчас?
– Вот хотько сей моментарий! Только губы накрашу.
– Неа. Не спеши… Не крась… Я ещё не ужинал.
– Семьдесят пять! – Она поклонилась с приседанием.
– Ого! Вес пеночки!.. Да столько тянут три забитые козы. Тенти-бренди коза в ленте!
– А чего ты меня с козами четаешь? – Танёчек погладила голубую ленту у себя в косе. – Что я, рогатая? А, спичка?
– Я на спичку не обижаюсь. И ты не дуйся. Лучше, – Глеб потянул к ней руку, загудел плаксиво, – да-айте, не минайте. Подайте бедному на ко-пее-ечку…
В подставленную лункой лалонь Таня готовно плеснула семечек, будто никакой разладинки и не завязывалось. Верно, водяной пузырь недолго стоит.
– Где ты, смоляное чудечко, веялся всю вечность?
– Отсюда не видно.
57
Дупло – комната.
58
Фигурин (моё слово. – А. С. 25 августа 2002) – красивый гуляка.