Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 34

[347]

XXVII

Через две недели Силверс уехал в Нью-Йорк. Как ни странно, но в Калифорнии ему удалось продать гораздо меньше картин, чем в Нью-Йорке. Никто здесь не рассматривал картины как символ благополучия, вообще деньги здесь были не самым главным, они были чем-то само собой разумеющимся, так же как и то, что называют славой, - просто одно без другого не мыслилось. Известность неизбежно сочеталась с деньгами. В Нью-Йорке известность миллионеров не выходила за пределы их собственного круга, и для расширения этой известности требовалось совершить нечто из ряда вон выходящее. И Силверс своими трюками и особенно всегдашними уверениями, что "он, собственно, не желает продавать, сам являясь коллекционером", привлекал к себе внимание акул, которые в своем желании прослыть знаменитыми коллекционерами все эти уловки принимали за чистую монету. В конце концов он с трудом продал Веллеру Гогена, но для этого ему скрепя сердце пришлось прибегнуть к моей помощи. Для Веллера я был куда более важной персоной, нежели Силверс. Веллеру я был нужен для фильма, в Силверсе же он не нуждался. Оскорбленный Силверс уехал в Нью-Йорк: самолюбие пересилило жажду наживы. - Оставайтесь здесь и будьте своего рода "форпостом" моей фирмы, сказал он. - Вы уже спелись со здешними лощеными варварами. Комиссионные за проданные мною картины он хотел включить в счет моего жалованья. Я отклонил его предложение, так как мог жить на гонорар, который платил мне Веллер за работу в качестве консультанта. Силверс уступил только в день отъезда. Я получил небольшой процент от проданного мною, но зато он вдвое урезал мне жалованье. - Я отношусь к вам, как к сыну, - сказал он раздраженно, - в другом месте вам пришлось бы уплатить за все, чему вы у меня научились. Вы прошли у меня настоящий университет по бизнесу! А у вас в го[348] лове только одно - деньги, деньги, деньги! Ну, что за поколение! Утром я пришел к Холту. Моя работа была довольно проста. То, что автор сценария по привычке рядил в цветистые одежды гангстерских и ковбойских фильмов, я должен был трезво, без шизофренических вывихов и излишней экзальтации, переложить на язык тупой бюрократии "машины убийств" XX столетия, запущенной обывателями с "чистой" совестью. А Холт продолжал твердить: "Никто нам не поверит! Это психологически неоправданно!" Об убийствах и палачах у него были весьма романтические представления, которые он пытался воплотить на экране во имя достоверности. Своеобразие этих представлений заключалось в том, что чудовищные деяния непременно должны были сочетаться со столь же чудовищным обликом. Он готов был признать, что отрицательным персонажам вовсе не обязательно все время быть отталкивающими, однако их спонтанная чудовищность должна была так или иначе проявляться, в противном случае изображаемые характеры утратили бы психологическую достоверность. Он был стреляный воробей во всем, что касалось кино, и его нервы щекотал любой контраст: он готов был, например, приписать коменданту концентрационного лагеря нежнейшую любовь к животным - и особенно к ангорским кроликам, которых он никогда и ни за что не позволил бы зарезать, - и все для того, чтобы ярче оттенить его жестокость. Холт считал этот прием реалистическим и рассердился, когда я назвал его романтическим. Самое страшное - это обыватели, люди, которые со спокойной совестью выполняют свою кровавую работу так же старательно, как если бы они пилили дрова или делали детские игрушки, - эту безусловную для меня истину я никак не мог донести до сознания Холта. Тут уж он бунтовал, ему это казалось недостаточно эффектным и вдобавок совершенно не соответствовало тому, чему он научился на пятнадцати своих фильмах ужасов и убийств. Он не верил, когда я говорил, что совершен[349] но нормальные люди так же старательно уничтожают евреев, как в иных условиях старательно занимались бы бухгалтерией. После окончания всего этого хаоса они снова станут санитарами, владельцами ресторанов и министерскими чиновниками, не испытывая при этом ни малейшего раскаяния в содеянных преступлениях, и постараются быть хорошими санитарами и владельцами ресторанов, будто всего происходящего не было и в помине, а если и было, то полностью исчерпывалось и искупалось магическими словами "долг" и "приказ". Это были первые автоматы автоматического века, которые, едва появившись, опрокинули законы психологии, до сих пор тесно переплетавшиеся с эстетическими законами. В созданном ими мире убивали без вины, без угрызений совести, без чувства ответственности, а убийцы были самыми уважаемыми гражданами, получавшими дополнительный шнапс, высшие сорта колбасы и наградные кресты не за то, что они были убийцами, а просто потому, что у них была более напряженная работа, чем у простых солдат. Единственной человеческой чертой, делавшей их похожими на всех прочих, было то, что своими привилегиями они пользовались без тени смущения, ибо никто из них не горел желанием идти на фронт, а когда начались планомерные бомбежки и опасность нависла даже над провинциальными городками, отдаленные концентрационные лагеря оказались наиболее надежным убежищем по двум причинам: во-первых, потому что они были расположены на отшибе, и во-вторых, потому что враг, не желая уничтожать противников режима, тем самым был вынужден щадить и палачей. Реакция вконец измученного Холта на все мои доводы была неизменной: "Никто нам не поверит, никто! У нас должен быть ко всему гуманный подход! И бесчеловечное должно иметь человеческую подоплеку". Как доказательство абсолютной бесчеловечности я предложил ввести одну сцену, где бы не было и намека на человечность: лагерь рабов германской индустрии. Холт не имел об этом ни малейшего представления. Он исступленно цеплялся за свою старую концепцию - палач всегда плохой человек. [350] Я вновь и вновь растолковывал ему, что все происшедшее в Германии было подготовлено и совершено не какими-то существами, спустившимися с Луны или с другой планеты и изнасиловавшими страну, - нет, это были добропорядочные немцы, наверняка считавшие себя достойными представителями германской нации. Я втолковывал ему, что смешно предполагать, будто все генералы Германии были настолько слепы и глухи, что ничего не знали о каждодневно совершавшихся пытках и убийствах. Я объяснял ему, что самые крупные промышленные концерны страны заключали соглашения с концентрационными лагерями на поставку дешевой рабочей силы, то есть попросту рабов, которые работали до потери трудоспособности, а затем их прах вместе с дымом вылетал из труб крематориев. Холт побледнел. - Не может этого быть! - Еще как может! Огромное количество известнейших фирм наживается на этих несчастных истерзанных рабах. Эти фирмы даже построили филиалы своих заводов близ концентрационных лагерей, чтобы сэкономить на транспорте. Раз это полезно немецкому народу, значит, справедливо - вот их принцип. - Такое нельзя показывать в фильме! - сказал Холт в отчаянии. - Никто этому не поверит! - Несмотря на то, что ваша страна ведет войну с Германией? - Да. Человеческая психология интернациональна. Такой фильм был бы расценен как фильм самого низкого пошиба, лживый и жестокий. В четырнадцатом году еще было можно делать фильмы о зверствах немцев в отношении женщин и детей в Бельгии. А сейчас - нет. - В четырнадцатом году это была неправда, но фильмы снимались. Теперь же это правда, но ставить такие фильмы нельзя, потому что никто этому не поверит? - Именно так, Роберт. Я признал себя побежденным. За четыре недели я продал четыре рисунка и полотно Дега - "Репетиция к танцу", которое взял Веллер. [351] Силверс придрался, что я продал картину одному из его клиентов, и скостил мне комиссионные. Еще мне удалось продать пастель Ренуара. Холт забрал ее у меня, а через неделю перепродал, положив себе в карман тысячу долларов. Это воодушевило его. Он приобрел еще одну небольшую картину и опять заработал на ней - на этот раз две тысячи. - Не заняться ли нам вместе продажей картин? - спросил он меня. - На это надо слишком много денег. Картины стоят дорого. - Начнем с малого. У меня есть кое-какие деньги на банковском счету. Я покачал головой. Особо теплых чувств к Силверсу я не испытывал, но одно мне было ясно: в Калифорнии я не останусь. Несмотря на все, я жил в каком-то удивительном вакууме. Я словно висел в воздухе где-то между Японией и Европой, и чем больше я убеждался в том, что не смогу остаться в Америке, тем сильнее меня тянуло назад, в Нью-Йорк. За эти недели я открыл в себе какую-то лихорадочную любовь к этому городу, которая, по-видимому, объяснялась тем, что с каждым днем я все яснее понимал: моя жизнь в Нью-Йорке - это передышка на пути в неизвестность. Я делал огромные усилия, чтобы побольше заработать, потому что знал: деньги будут мне необходимы, и я не хотел страдать из-за их отсутствия. Поэтому я остался здесь даже дольше, чем требовали съемки. То был период моей независимости. Мне ничего не оставалось, как ждать, пока клюнет рыба. В последние недели съемок я заметил, что Холт и Веллер обращаются ко мне только по поводу каких-то незначительных мелочей, но к сценарию меня и близко не подпускают. Они утратили ко мне доверие и были убеждены, что сами во всем отлично разбираются. Да так, собственно, и должно было бы быть - ведь оба они были евреями, а я нет, хотя в конце концов какое это имеет значение. Они мне верили только до определенного момента, потом появились сомнения, так как считали меня арий[352] ским перебежчиком, который жаждет мести, сам хочет оправдаться и потому преувеличивает и фантазирует. "В Нью-Йорке идет снег, - писал Кан. - Когда Вы вернетесь? Я встретил Наташу. О Вас она мало что могла рассказать, она думает, что в Нью-Йорк Вы уже не вернетесь. Наташа шла в театр с владельцем "роллс-ройса". Как поживает Кармен? Я ничего о ней не знаю". Это письмо я читал, сидя у бассейна. Земля хотя бы потому должна быть круглой, что все время смещается горизонт. Когда-то моей родиной была Германия, затем Австрия, Франция, в общем - Европа, а вслед за тем Америка, и всякий раз та или иная страна становилась моей родиной только потому, что я покидал ее, а вовсе не потому, что жил в ней. Она появлялась вдруг на горизонте как моя новая родина. Такой новой родиной неожиданно оказался Нью-Йорк, возникший вдруг на горизонте, а когда я вернусь в Нью-Йорк, на горизонте может возникнуть Калифорния. Почти как в песне Шуберта "Скиталец": "А счастье там, где нас с тобою нет". Я зашел к Кармен. Она все еще жила в том бунгало, где я впервые встретился с ней. Ничто, казалось, там не изменилось. - Через две недели я возвращаюсь в Нью-Йорк, - сказал я. - Хотите поехать со мной? - Но, Роберт! У меня же контракт еще на пять недель. Я должна остаться. - Вы делали хоть что-нибудь за это время? - Я примеряла костюмы. А в следующем фильме получу небольшую роль. - Это всегда так говорят. Вы в самом деле считаете себя актрисой, Кармен? Она рассмеялась. - Конечно, нет. Но кто может считать себя актрисой? - Она внимательно оглядела меня. - А вы похорошели, Роберт. - Просто купил себе новый костюм. - Не в том дело. Вы что, похудели? Или это кажется оттого, что вы такой загорелый? [353] - Понятия не имею. Давайте пойдем куда-нибудь дообедать. Я при деньгах и могу сводить вас к "Романову". - Хорошо, - согласилась она, к моему удивлению. Был полдень. Киноактеры, сидевшие в ресторане "Романов", по всей видимости, ничуть ее не интересовали: она даже не переоделась и осталась в узких белых брюках. Тут я впервые заметил, что у нее кроме всего еще и прелестный зад. - Что-нибудь слышно от Кана? - спросил я. - В последнее время он иногда звонит. Но вы-то слышали о нем, не так ли? Иначе вы не пришли бы ко мне. - Нет, - солгал я. - Я зашел к вам, потому что скоро уезжаю. - Зачем? Неужели вам здесь не нравится? - Нет. Она рассматривала меня и в эту минуту была похожа на очень юную леди Макбет. - Это все из-за вашей возлюбленной, да? Но вокруг так много женщин. Особенно здесь. В конце концов, все женщины похожи одна на другую. - Кармен! - воскликнул я. - Что за вздор! - Только мужчины считают это вздором. Я взглянул на нее. Она немного изменилась. - Мужчины тоже похожи один на другого? - спросил я. - Во всяком случае, женщины не должны так считать. - Мужчины все разные. Например, Кан. Он чумной. - Что? - Чумной, - спокойно повторила Кармен с улыбкой. - То он хочет, чтобы я поехала в Голливуд, то требует, чтобы я вернулась. Я не вернусь. Здесь тепло, а в Нью-Йорке снег. - Только поэтому? - А разве этого недостаточно? - Господь с вами, Кармен. А может, все-таки поедете со мной? Она покачала головой. [354] - Кан действует мне на нервы, а я простая девушка, Роберт. У меня голова болит от его болтовни. - Он не только болтает, Кармен. Он, что называется, герой. - Этим не проживешь. Герои должны умирать. Если они выживают, то становятся скучнейшими людьми на свете. - Вот как? Кто это вам сказал? - Непременно кто-то должен сказать? Вы, конечно, считаете меня глупой как пробка, да? Так, как и Кан. - Вовсе нет. Кан совсем не считает вас глупой. Он вас обожает. - Он до того меня обожает, что у меня голова начинает болеть. Это так скучно! Почему вы все с каким-то вывертом? - Что? - Ну, не такие, как все. Например, как моя хозяйка. У вас всегда все сложно, трудно. Официант принес фрукты по-македонски. - Точь-в-точь как эти фрукты, - сказала Кармен, показав на тарелку. Название-то какое выдумали - не выговоришь! А на самом деле - просто нарезанные фрукты, к которым добавлено немножко ликера. Я отвез Кармен в ее бунгало - к курам и рыжеволосой образцовой хозяйке. - У вас уже и машина есть, - сказала Кармен с трагически-мечтательным выражением лица. - Видно, дела у вас идут неплохо, Роберт. - У Кана теперь тоже есть машина, - солгал я. - Еще лучше, чем у меня. Мне Танненбаум рассказал - "шевроле". - "Шевроле" и головная боль в придачу, - ответила Кармен, повернувшись ко мне своим прелестным задом. - Как поживает ваша возлюбленная, Роберт? бросила она мне через плечо. - Не знаю. Последнее время я ничего о ней не слышал. - Вы хоть изредка переписываетесь? [355] - У нас обоих трясется правая рука, а печатать на машинке ни она, ни я не умеем. Кармен засмеялась. - Так это что же, а? Значит, с глаз долой - из сердца вон? Впрочем, так-то оно разумнее. - Редко услышишь более мудрое слово. Передать что-нибудь Кану? Она задумалась. - А зачем? Из сада с кудахтаньем выбежали куры. Кармен мгновенно оживилась. - Боже мой, мои белые брюки! Зря, что ли, я их наглаживала! - Она с трудом отогнала птиц. - Кыш, Патрик! Прочь, Эмилия! Ну вот, уже и пятно! - Хорошо, когда знаешь по имени причину своих бед, не так ли? заметил я. - Тогда все намного проще. Я пошел было к своему "форду", но вдруг остановился. Что я сейчас сказал? На мгновение мне показалось, будто что-то кольнуло меня в спину. Я повернул назад. - Не так уж страшно, - услышал я голос Кармен из сада. - Пятно можно будет смыть. "Да, - подумал я. - Но все ли можно смыть?" Я простился со Скоттом. - К моему рисунку сангиной мне хотелось добавить еще один, - сказал он. - Я люблю, чтоб над диванами висело что-то. Кто знает, когда вы опять приедете! У вас есть что-нибудь в этом же роде? - Есть рисунок углем, а не сангиной. Великолепная вещь, тоже Ренуар. - Хорошо. Тогда у меня будет два рисунка Ренуара. Ну разве можно было рассчитывать на такое везение? Я вынул рисунок из чемодана и вручил ему. - Я с удовольствием отдаю его вам, Скотт. - Почему? Я ведь в этом совсем не разбираюсь. - В вас есть уважение к таланту и творчеству, а это гораздо важнее. Будьте здоровы, Скотт. Я покидаю [356] вас с таким чувством, будто расстаюсь с давним знакомым. На меня иногда находили такие приступы стихийной любви к ближнему, захлестывавшей мою европейскую сдержанность: через несколько часов вдруг начинаешь называть кого-то по имени - в знак пусть поверхностной, но тем не менее сердечной дружбы. Дружба в Америке дается легко и просто, в Европе - очень трудно. Один континент молод, другой - стар. Не исключено, что дело именно в этом. "Всегда надо жить так, будто прощаешься навеки", подумал я. Танненбаум получил еще одну маленькую роль. Он был очень доволен и хотел купить у меня "форд". Я объяснил ему, что обязан вернуть его студии. - Кого вы играете в следующем фильме? - Английского кока на судне, в которое попадает торпеда с немецкой подводной лодки. - Он погибает? - спросил я с надеждой. - Нет. Это комический персонаж, его спасают, и он начинает стряпать для экипажа немецкой подводной лодки. - И не отравляет их? - Нет. Он готовит им рождественский сливовый пудинг. Происходит всеобщее братание в открытом море с исполнением английских и немецких народных песен. Кроме того, они обнаруживают, что у старого немецкого и английского национальных гимнов одинаковая мелодия: и у "Heil dir im Siegerkranz", и у "God Save the King". Они обнаруживают это возле маленькой рождественской елки, украшенной электрическими лампочками, и решают, когда кончится война, не воевать больше друг против друга. Они находят много общего. - Ваше будущее видится мне в самом черном цвете, и все же, я думаю, вы не пропадете. Я сел в поезд, который обслуживали проводники-негры. Там были широкие удобные кровати и индивидуальные туалеты. Танненбаум и одна из двойняшек махали мне с перрона. Впервые за много лет я распла[357] тился со всеми своими долгами, в кармане у меня были деньги и продленный на три месяца вид на жительство. Кроме того, мне предстояло трехдневное путешествие по Америке у большого вагонного окна, в пятидесяти шагах от вагона-ресторана.