Страница 2 из 6
Вопрос о том, «иероглиф» по отношению к строфе – это все же слово или сама вещь; иначе говоря, строфа раскрывает некое слово или некую вещь? Вопрос этот для Таврова некорректен, потому что стихотворение и есть вещь, оно принадлежит не только и не столько языку, сколько той реальности, которую язык описывает, и не столько даже ей, сколько реальности более «реальной», миру идей. Везде, где Тавров говорит напрямую, «от автора», он говорит о нечто претерпевающем смысле. Как будто немного «школьное», изъятое из оборота современного аналитического дискурса понятие смысл стихотворения для него непреложно. Стихотворение Таврова не поощряет множественность интерпретаций, у него есть строго конкретный смысл, который должен быть считан. Поэзия Таврова при первом столкновении кажется герметичной, «темной», а между тем, и это «открытие» приходит вскоре после более пристального знакомства, она не требует расшифровки: единственный смысл встречает нас на сияющей поверхности целого; сама эта поверхность и есть смысл.
Третий раздел, «Флот в Авлиде», возвращает нас туда, где война на расстоянии вытянутой руки, она уже неизбежна, и ее отсрочка тем страшнее, что дает ей созревать, накапливаться в атмосфере. Стержень – сюжет Еврипида, но, по сути, третий раздел действительно воспринимается как возвращение первого, как пара к нему: назовем для примера только стихотворение «Андрея Белого память» (так!). XX век и тут, но аллюзивный охват, кажется, еще шире: не только Йоргос Сеферис, но и «ничему, никому роза» Пауля Целана:
Ифигения – не «жертва войны» в современном понимании, а жертва войне. Ее жертвенный статус не следствие войны, но условие; ее приносят в жертву, чтобы война началась, первая европейская (не в узко-географическом смысле) война, следовательно, европейская история и европейская литература. Эта жертва противоположна искупительной: она приносится не с целью прорвать, остановить детерминизм поступка и воздаяния, а, наоборот, с целью утвердить человеческую горизонталь, чтобы все оставалось как всегда – по законам вечного «военного времени».
Скорее Эмпедоклов, чем Гераклитов, космос «За месяц до войны» и «Флота…» буквально раздираем Враждой на элементы, предстающие неуправляемым множеством. Но только в фазе Вражды и возможно ожидание и призывание Любви, подспудное и от того не менее исступленное, – Любви, которая вновь соединит «корни вещей» и даст проступить единству.
«В новом осознании когда-нибудь должно быть понято, что смерть каждого человека не только изменяет нечто в мире – это есть катастрофа (курсив мой. – М. И.), через которую проходит, протягивается мир. В пространстве всеобщей родственности любое отдельное бытие пребудет в новом открытом и по-новому замкнутом и создающемся мире»4. Эти слова Владимира Аристова как будто подытоживают, заверяют по-этику Таврова. Но вписаны они в размышления о метареализме. Стоит ли вообще выделять метареализм как «автохтонное» направление из европейского поэтического модернизма – вынесем эти сомнения за скобки. Если наличествует нечто, что мы зовем метареализмом, то каковы отношения с ним поэзии Таврова, которую привычно числят метареалистической? Тема слишком велика, чтобы погружаться в нее здесь и сейчас и чтобы совсем ее не коснуться.
По Михаилу Эпштейну, главный, определяющий признак метареализма – метаморфоза, превращение: «Метареализм – это реализм метафоры, метаморфозы, постижение реальности во всей широте ее превращений и переносов»5. Ему отчасти вторит Владимир Аристов: «Метареализм можно попытаться определить как способ изображения в постоянном преобразовании, метаморфозе, трансформации»6; и Марина Кузичева отмечает, что движение, преобразование «момент принципиальный в построении образа у „метареалистов“»7. Действительно, у Таврова превращения перманентны: пространства, времени, любых «твердых» форм, вернее, как раз «твердых» форм поэтому у него и нет. Все течет, все видоизменяется, и не метаморфоза оправдывает применение метафоры, а, кажется, наоборот, метафора едва успевает отображать очередное превращение.
Аристов в «Заметках о „мета“», характеризуя сущность метареалистического подхода, говорит о формуле «это есть то» (вместо «это похоже на то»); Михаил Эпштейн – о «единомирии», о том же самом, по сути: нечто не есть символ другого, названное не отсылает к миру идей, но совмещает в себе вещь и идею.
И все же эти стихи – не самая безропотная иллюстрация к тезису «единомирия». Для Таврова принципиальна не столько единственность мира, или единство мира, сколько мир как единство. О каком единстве речь? Единством мы называем множество, состоящее из единиц, объединенных общим признаком, который и делает их принадлежащими к этому единству. В таком смысле политическая партия – единство, и нация – единство. И мир – единство, все составляющие которого объединены по общему признаку того, что все они есть. Однако очевидно, что и для Аристова, и для Таврова важен не такой смысл единства. «Это есть то» для Таврова значит не «одно конкретное нечто есть другое конкретное нечто», а любое «это» есть любое «то», из чего следует, что любое «это/то» есть ВСЕ. Но если все есть ВСЕ, это означает статику, некое неизменное состояние, что в принципе исключает метаморфозы: все уже = всему, а стало быть, никакие превращения невозможны.
4
Аристов В. Заметки о «мета» // Арион. 1997. № 4 (https://magazines.gorky.media/arion/1997/4/zametki-o-meta.html).
5
Эпштейн М. Тезисы о метареализме и концептуализме // http://www.cnrl.ru/prigov_bibl_o/prigov_lib_epstein1.html#tezisy.
6
Аристов В. Op. cit.
7
Кузичева М. Мир где нет исчезновенья // НЛО. 2013. № 5 (https://magazines.gorky.media/nlo/2013/5/mir-gde-net-ischeznovenya.html).