Страница 10 из 21
Дома, на Чейн-уок, я бы нипочем в этом не призналась.
– Счастлива вам услужить, – живо откликнулась миссис Джелф и тотчас повела меня к арестантке, которая, заверила она, премного обрадуется моему посещению.
Ею оказалась пожилая женщина, самая старшая по возрасту во всем корпусе: заключенная высшего, «звездочного» разряда по имени Эллен Пауэр. Когда я вошла в камеру, она быстро встала, уступая мне стул. Разумеется, я сказала: «нет-нет, сидите», но она не пожелала сидеть в моем присутствии, и в конечном счете мы обе остались на ногах. Миссис Джелф внимательно на нас посмотрела, потом кивнула и отступила к двери. «Я должна запереть решетку, мисс, – с улыбкой сообщила она. – Крикните меня, когда захотите выйти». И пояснила, что надзирательницы, где бы ни находились на своем этаже, слышат громкий голос из любой камеры. Она вышла и затворила за собой решетку; ключ со скрежетом повернулся в замке. Я вдруг осознала, что именно миссис Джелф оберегала меня от опасностей в моих страшных снах о Миллбанке. Когда я наконец перевела взгляд на арестантку, она улыбалась.
Пауэр просидела в тюрьме уже три года, срок истекает через три месяца; осуждена была за содержание дома терпимости. Сообщив мне последнее, она возмущенно потрясла головой. «Тоже мне, дом называется! Всего-то гостиная одна. Ну заходили порой парни с девчонками, сидели себе, целовались-миловались, вот и все. Внученька моя родная все там хлопотала: чтоб чистенько было, чтоб цветочки завсегда, свежие цветочки в вазе. Дом терпимости, ага! Молодым парням нужно ведь место, куда своих подружек привести, верно? Не целоваться же прямо посреди улицы? А если кто и совал мне шиллинг перед уходом, за доброту мою, за цветочки свежие, – в чем мое преступление, спрашивается?»
С ее слов выходило, что она не совершала ничего противозаконного. Однако, памятуя предостережения надзирательниц, я уклончиво ответила, что не могу судить о вынесенном ей приговоре. Пауэр махнула рукой с уродливыми шишковатыми костяшками: да где уж нам судить, не нашего женского ума дело.
Я провела с ней полчаса. Несколько раз она снова пускалась объяснять всякие тонкости сводничества, но в конце концов мне удалось вывести разговор на менее сомнительные темы. Вспомнив невзрачную Сюзанну Пиллинг, с которой я беседовала в блоке мисс Маннинг, я поинтересовалась у Пауэр, как ей здешние порядки и одежда.
Она на минуту задумалась, потом потрясла головой:
– За порядки ничего не скажу, поскольку в других тюрьмах не сидела; но сдается мне, они тут довольно строгие – так и запишите, – (я взяла с собой блокнот), – мне не страшно, если кто прочтет. А вот одежа, скажу прямо, дрянная.
Она пожаловалась, мол, как сдашь вещи в прачечную, так обратно свой прежний комплект нипочем не получишь.
– …и бывает, из прачечной одежа возвращается не отмытая толком, вся в пятнах, мисс, а ты давай носи или сиди мерзни голышом. Опять-таки фланельное исподнее – грубое, жесткое, колючее и такое стираное-перестираное, что уже и на фланель давно не похоже, название одно – ни капельки не греет, а только колется, чесотка от него нестерпимая. Про башмаки ничего плохого не скажу, но вот без корсетов, извиняюсь за такие подробности, женщинам помоложе тяжеленько приходится. Старухе навроде меня корсет не особо надобен, но вот молодым девицам, мисс, без него большое неудобство.
Она продолжала в таком же духе и, кажется, получала истинное удовольствие от разговора. Однако при этом речь у нее была несколько затрудненная, с паузами и запинками. Пауэр иногда надолго умолкала, часто облизывала или вытирала ладонью губы, поминутно откашливалась. Сначала я решила, что она делает так из предупредительности ко мне, поскольку я время от времени записывала за ней в блокнот, обычным письмом, не стенографическим. Но с другой стороны, паузы возникали в самых неожиданных местах, без всякого повода с моей стороны, и я вновь вспомнила Сюзанну Пиллинг, которая тоже заикалась, мямлила, непрестанно откашливалась и с заметным трудом подбирала даже самые простые слова, что я отнесла за счет ее туповатости… Когда я попрощалась и двинулась к выходу, а Пауэр опять запнулась на обычном «благослови вас Господь», она приложила к щеке узловатую подагрическую руку и горестно покачала головой.
– Небось думаете, я совсем дурная старуха, – вздохнула она. – Небось думаете, я и имени-то своего толком не выговорю. Мистер Пауэр частенько клял мой язык – говорил, он проворнее гончей, мчащей по заячьему следу. Сейчас он позабавился бы, муженек мой, на меня глядючи… верно, мисс? Долгими часами напролет сидишь одна, не с кем словом перемолвиться. Иной раз гадаешь, не отсох ли уже язык, не отвалился ли. Иной раз и впрямь боишься имя свое забыть.
Она улыбнулась, но в глазах у нее заблестели слезы, и вид сделался совсем несчастный. После некоторой заминки я сказала, мол, нет, это я глупая, что не догадалась, насколько тяжелы вынужденное молчание и одиночество.
– Мне-то самой постоянно кажется, будто все вокруг болтают без умолку, – сказала я. – Всегда радуюсь, когда можно наконец уединиться в своей комнате и помолчать.
Пауэр тотчас сказала, что, коли я люблю помолчать, мне надо наведываться к ней почаще. Я ответила, что непременно приду еще, если ей хочется, и она сможет говорить сколько душе угодно. Пауэр опять улыбнулась и повторила: «Благослови вас Господь».
– Очень буду вас ждать, мисс! – сказала она, когда миссис Джелф отперла решетку. – Надеюсь, вы наведаетесь вскорости!
Затем я посетила еще одну арестантку, которую тоже выбрала для меня надзирательница.
– Несчастнейшее создание, – негромко промолвила она. – Очень боюсь за нее: больно уж тяжело переносит заключение.
Девушка выглядела – краше в гроб кладут и вся задрожала, когда я вошла в камеру. Ее зовут Мэри Энн Кук, осуждена на семь лет за убийство своего ребенка. Ей еще нет двадцати, в тюрьму попала в шестнадцать. Возможно, когда-то она была прехорошенькая, но сейчас такая бледная и такая тощая, что в ней и девушку-то не признать: как будто белые тюремные стены высосали из нее все жизненные силы и краски, превратив бедняжку в жалкую тень себя прежней. Когда я попросила Кук рассказать свою историю, она заговорила таким вялым, бесцветным голосом, словно уже столько раз повторяла одно и то же – надзирательницам, добровольным посетительницам или себе самой, – что описываемые события превратились в некую отдельную от нее историю, гораздо более реальную, чем воспоминания, но ровным счетом ничего не значащую. Мне нестерпимо захотелось сказать ей, что я хорошо понимаю, как твое прошлое становится подобной вот историей, будто бы не имеющей к тебе отношения.
Кук рассказала, что родилась в католической семье; мать умерла, отец женился вторично, и тогда ее с сестрой отдали в услужение в один очень богатый дом. Хозяйка, хозяин и три их дочери были к ним очень добры, «а вот сын, мисс, добрым не был. Мальчишкой он просто озоровал над нами – подслушивал под дверью, когда мы спать ложились, и врывался в комнату, чтоб напугать. Но нас такие проказы особо не задевали; а вскоре его отослали в школу, и дома он почти не появлялся. Однако через пару лет он вернулся – совсем другим, не узнать: ростом почти с отца вымахал, и нахальства в нем прибавилось…». По словам Кук, молодой человек настойчиво склонял ее к тайным встречам, предлагал стать любовницей, но она отказалась. А потом узнала, что он соблазняет деньгами ее сестру, и тогда, «чтобы спасти младшую сестрицу», она уступила домогательствам, ну и в скором времени затяжелела. Место ей пришлось оставить, а сестра в конечном счете от нее отвернулась ради молодого хозяина. Она отправилась к брату, но невестка ее не приняла, и бедняжку определили в дом милосердия. «Родилась девочка, но я ее ни капельки не любила. Уж так на него похожа была! Я желала ей смерти». Кук отнесла младенца в церковь, чтобы покрестить; а когда священник отказался, она сама покрестила – «наша вера допускает такое», коротко пояснила узница. Она наняла комнату под видом одинокой девушки, а ребенка спрятала: плотно завернула с головой в шаль, чтоб не орал. Но ребенок задохся под шалью и умер. Тельце обнаружила домовладелица. Кук положила его за оконную занавеску, где оно пролежало неделю.