Страница 13 из 22
– А в тот год мы с батяней взяли на монастырских полях с чети по чердаку ржи, и маманя была довольна, сказала: даст бог, служители не обидят – и проживем зимушку…
Христя посмотрел на него с усмешкою, но промолчал. Зато тот, третий, прозваньем Сафьян Крашенинников, в красной рубахе навыпуск и в серых, стершихся на коленях шароварах да в броднях, на правый глаз кривой – левый-то все подмигивает, подмигивает, а правый не шевельнется даже, – заговорил торопливо, однако ж с тем внутренним достоинством в хрипловатом голосе, которое и после маеты, принятой им, не истаяло и которого сам Лохов был лишен совершенно, о девяносто седьмом годе, то есть о том самом, какой имел в виду и Филимон. Тогда в Забайкалье случилось наводнение, Селенга вышла из берегов и уничтожила урожай хлебов.
«Ишь ты, угадливый», – не без одобрения подумал Лохов, но еще приятнее стало, когда Крашенинников сказал о городке Дородинске, поднявшемся при государыне императрице Екатерине II.
– Так теперь нету городка, смыло, разрушило окаянной водою, и домика живого не сыщешь на том месте. Ездил недавно, глядел… Нету! И детишек моих нету, и женушки. Сгибли. А сам-то я с чего бы живой остался? В тайгу пошел промышлять… Когда ж вернулся…
Лохов слушал и со все большим участием кивал головою, но это было вызвано не тем, что Сафьян исстрадался, измаялся – кого нынче этим удивишь? – а тем, что Крашенинников, получается, сибиряк, а Лохов про него думал, что из Расеи… с-под помещика… лапотник! Оттого и скрутили, и привязали к дереву на съедение муравьям.
Филимон не был исключением из общего ряда коренных жителей Сибири и с великою опаскою и недоверием, а то и с откровенным небрежением относился к пришлым, полагая их людьми никудышными и слабыми, от которых одна морока. Случалось, хаживал в соседнюю деревню, где жили те: чистое голье, в избушках, поставленных неумело, на скорую руку, и корку хлеба не всякий раз увидишь, – и чего только там не вытворял об руку с дружками-приятелями, бросая косые взгляды на худородные, даже в самые урожайные годы, сразу же за деревнею неярко чернеющие поля.
– Дурной был год, – сказал Филимон. – Многие, слыхать, в округе перемерли. И у нас в деревне то ж… Под монастырем наши земли, ближе к горам. Монахи баяли: бог не обидит служителей, дарует им благо. Здря баяли…
Присели передохнуть у быстрой горной речки, дальше отпала надобность идти в гору, минуя увалы и распадки. Сафьян вытащил из переметной сумы кусок ржаного хлеба, разломил, подал сотоварищам по ломтю:
– Подкрепимся, братцы!..
Съели торопливо, запили холодной, в зубах аж заныло, водою, прилегли в теплую осожную траву. Смеркалось. Звезды проступили красные, и была одна из них, маленькая, с острыми, словно бы обломанными краями, всего ближе к ним, и Христя смотрел на нее, и доброе виделось, ясное. Будто-де стоит подняться и пойти дальше, как на душе сделается легко и весело, только не подымешься, сил не осталось, вялость в теле… Вот и лежал на спине и смотрел в небо и видел ту звезду. Пацаном, случалось, битый-перебитый, в рваной курмушке с чужого плеча, надетой на голое тело, вдруг да и остановится посреди улицы, глянет вверх и застынет… Чудное всякий раз зрилось в дальней вышине, жизнь какая-то и не маетная вовсе, и люди не злые, всем сердцем тянулся он в ту даль, где плавали в теплой бледной синеве, как жиринки в молоке, желтые звезды. Порою срывался с места и долго, задыхаясь, бежал… А очутившись на городской окраине, прислонялся к чужому забору и, плача, смотрел на недосягаемую звезду.
Мысли в голове ворочались тоже вялые, и не сразу скажешь, о чем они… Христя закрыл глаза и долго лежал так, но вот поднял голову, дотронулся рукою до Крашенинникова.
– Чего?.. – спросил Сафьян с неудовольствием. Видать, и его разморило.
– Помнится, ты говорил о каком-то городке…
– О Дородинске. Оттуда я родом.
Дородинск… Матушка там похоронена. Все собирался съездить туда, отыскать на старом городском кладбище у лысой горы матушкину могилу, прибрать, небось заросла полынь-травою. Однако ж так и не съездил.
Больно сжал пальцами плечо Крашенинникова:
– А что, городок снесло?
Странно, он с самого начала знал, о чем сказывал Сафьян, но чувства словно бы отупели и не хотели воспринимать ничего, что было бы неприятно, и только теперь, отмякнув, вспомнил про те слова…
– А у меня там матушка похоронена. И я в Дородинске жил мальцом еще, тянул нужду… Потом сбежал, очутился в Верхнеудинске, славен город, да места в нем не нашлось для меня. Подался на Север…
Слова были тусклые, слабые, совсем не о том, что на сердце. А на сердце неуютно и горько, вина какая-то перед матерью пришла нежданно-негаданно и уж не отпустит, и про чувство светлое, которое испытал, подавшись с Баргузинского прииска, не вспомнит даже.
– Ну, чего заскулил?..
Христя посмотрел на Лохова и не сразу догадался, что это он сам тихонько запел грустную приисковую песню. Стало досадно, поднялся с земли:
– Ну, мужики, двинули!
Пошли. Сафьян впереди, тайга знакома ему, не раз хаживал ее тропами, и на мыске близ Байкала, где нынче ведут просеку, тоже бывал. Легко Сафьяну с сотоварищами, по нраву ему Киш, отчаянный и души, видать, доброй, не поопасся, подбежал к дереву, развязал, а потом привел к самому хозяину и говорил с ним. Сафьян ни за какие посулы не осмелился бы рта раскрыть при подрядчике. Впрочем, и он слыхал, что Студенников, хошь и строг, без пути не обидит, однако ж привык: не всякому слову верь, особливо про сильного мира сего…
Жил Сафьян раньше на вольной волюшке, когда сам себе хозяин, в деле, пожалте, проверяйте, все без обману, а когда дело слажено, уж увольте от всяких дряг-передряг, что хочу, то и верчу. Мое время… Так, думал, будет и на новом месте, куда пришел не по нужде – по печали. Все осиротевшие из Дородинска подались на железку, и он тоже… Что делать-то, где горе мыкать?.. С малых лет знал: в работе найдешь успокоение и не станет маетно на сердце, когда охота зубами грызть землю и выть волком. Девчоночка у него была, восьми годов от роду, русоголовая, большеглазая, «тятенька, тятенька, возьми меня на ручки, ты уж ух скоко не брал!..» Души не чаял в девчоночке, замешивает ли на кирпичном заводе глину, бредет ли усталый по прибитой пылью городской мостовой, а мысли все про нее, и радость такая… бог мой!.. Вот приду домой, а она навстречу: тятенька, тятенька!.. И от этих мыслей спокойно на душе делается, да нет, пожалуй, щемяще спокойно, хрупкость какая-то во всем чувствовалась, недолговечность, ловил себя на мысли: а что если?.. И страшно становилось, и больно, бежал домой, брал девчоночку на руки и долго стоял так, тяжело, с присвистом дыша, а потом, когда в груди отпускало, говорил негромко:
– А что с нами сдеется? Станем жить долго. Иль не правый я?
Видать, был не правый, коль случилось несчастье, свет померк в глазах, и жизнь показалась невыносимою. Уехал. Но и в чужих краях не сыскал покоя, и уж не только ночью, а днем вдруг увидится белое и какое-то удивительно тонкое, как простынка, облачко, все ниже облачко, ниже, а скоро уж и не облачко вовсе, девчоночка милая, и тянет к нему ручонки, просит:
– Тятенька, тятенька, возьми меня…
Вот в такую-то пору, когда на душе горько, а перед глазами наваждение, милое сердцу, шел Сафьян по рабочему поселку и повстречал стражника Назарыча и не узнал его, потому ли, что тот на железке всего ничего, по другой ли какой причине, и уж прошел было мимо, да стражник догнал, остановил, сказал что-то зло. Это не понравилось Сафьяну. «Ты чего?!» – крикнул, а потом схватил Назарыча за грудки, ударил в большое, изжелта-серое, с темными мушиными крапинами лицо. Стражник растерялся, но скоро опомнился, дюжой оказался, крепче Крашенинникова, заломил ему руки за спину, связал красным кушаком.