Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 31



«Господи и Владыка живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

* * *

«Народ вольный, хочу я вам рассказать о жизни моей.

В НКВД я служил, на северах, в Бодайбо родимом. Тихо, мирно служил, не рвал постромки, в младших милиционерах ходил, народ знал, а народ меня, как облупленного, и знал, и уважал. Народ-то на северах простой, работящий, без дури, ни воров, ни убийцев, ни сумасбродов, ни психов разных что-то не замечалось раньше. Жили себе поживали мы, исправно золотишко для Родины добывали. Да однажды, в 37-ом, прислали к нам из Иркутска старлея ГБ Кульвеца. Вот уж Кульвец, всем Кульвецам Кульвец! Хотя и расейского происхождения, родом, кажется, из Казахстана, да латыш. А прибалты-то они по крови своей ух злючие и злопамятные! И в революцию на них насмотрелся, и на зонах. Ну так вот, этот Кульвиц (мы, бодайбинцы, его Курвицей и Курвой прозвали), помню, впервой когда зашёл к нам в управление – зенками жух-жух по головам, показалось – бритвой полоснул каждого. Аж в наши глаза крови нахлынуло. Ощущалось до боли, что взаправду порезал.

Ну, что дальше? А дальше вот оно что: этот самый Курвиц начал ворошить нашу тихую трудовую жизнь. Нежданно-негаданно откуда-то откопал полтора десятка японских шпионов, целый троцкистский параллельный центр (что за бяка?! – по сей день не раскумекаю), вскрыл пан-монгольскую диверсионно-разведывательную повстанческую организацию. Эта тарабарщина к бурятам, как понимаю я, относилась, однако ж арестовывали и русских, и русских немцев, и какого-то поляка подцепили, инженером он работал на прииске «Солнечногорском», и скотника эвенка Трифона, и якута какого-то командированного, но больше русских загребали. А бурята, кажись, ни одного не сыскали: их в наших краях раз-два и обчёлся. Так, что ещё он вскрыл, этот Курва? Да много чего ещё. В основном шпионов всяческих наций, особенно китайских и английских. Тысячами со своими подручными выцеплял.

Однажды наш местный телеграфист показал мне писульку, которую этот Курвиц направил в УГБ НКВД в Иркутск, какому-то Троицкому. Запомнил я писульку ту дословно, потому что жуть, братцы, жуть она сущая. Сообщает: «Явился для переговоров. Закуплено 900 голов скота. Забито на мясо 280 дел. Скот продолжает с мест прибывать. Очевидно, ближайшие 3 – 4 дня будет тысяча с лишним голов. Следовательно, до 10 марта произвести забои закупленного мною скота не успею. Как быть?»

Скотом он называл людей, которых незаконно арестовал. А «забой» – это повальные, и днём и ночью, убийства, которые он сам же и осуществлял.

Помню и ответ из Иркутска: «Вам послали приговор по тройке на 326 человек по первой категории, приводите их в жизнь – вот вам некоторая разгрузка». «Приводить в жизнь» – значит, убивать. То есть забивать и забивать скот, чего там раздумывать! «Приводить в жизнь» – во измыслили!

Но убить-то ладно: убил – и человек отмучился. Правильно? А то, что творили эти курвы-курвицы с человеком перед его «забоем», – вот ужас, вот изуверство, вот непостижимость, если думаешь и знаешь, что такие же, как ты, двуногие существа сие совершали.

Я присутствовал на допросах: большей частью вёл протоколы, иногда заводил и уводил жертв. Курва этот, если жертва упорствовала, отказывалась подписать протокол, как поступал: склонится к человеку, улыбнётся ему, что-то этак ласково да вкрадчиво скажет как бы на ушко и внезапно стрелой-острогой воткнёт ему в глаза два вилкой растопыренных пальца. Взрёв, стоны, обмороки, припадки, рвота, кровища, мочой и калом разило. А то и – вытекший глаз. А то и – оба вытекут, искровенятся на пол, с пылью смешаются. Мне становилось муторно и мерзко, меня, как двумя руками, душили и страх, и ненависть. Потом человека волокли во двор в сарай, бросали на земляной пол, а март на северах ещё зима, морозюки зачастую сорокаградусные жали. Если один глаз вытек – перевязывали чем попадя. Если оба вытекли – пристреливали жертву, и протокол оформляли: мол, «при попытке к бегству».

Снова – ясное дело, живого – волокли на допрос, снова Курва улыбался, снова – вилкой. И человек, если не сходил с ума или, понятно, не умирал, подписывал всё, что ни подсунут. Да, люди сходили с ума, вешались на шнурках или разорванных кальсонах, гвоздём рвали себе грудную клетку, чтобы сердце убить. А один, на моих глазах, с разбегу головой в торчащий в стене костыль впоролся. Только бы не к Курве!

После десятого – или какого – допроса мне уже невмочь было, край моей душе пришёл. Что там! – свет не мил стал, жить не хотелось. Попросил начальство: ослобоните, товарищ командир. «Цыц, гнида!» Вечером забрался я на чердак моего дома, намотал на стропилину верёвку, оттолкнул носочком сапога табуретку, ан верёвка, сука, оказалась гнилой! Провалялся я до утра на чердаке. Уж не помню, как выполз наружу, как явился в управу, как сел за стол с писчими принадлежностями, как и когда ввели новую жертву, как и когда появился Курва, но ясно помню, как Курва с ласковой улыбоночкой склоняется над жертвой, а жертва-то – кто? А жертва – Машка Степнова. Пацанкой знал её: по соседству мы жили. Шустрой выросла девахой, языкастой, комсомолией на прииске Горбатом заправляла, недавно замуж вышла, счастливая ходила, чуть не вприпрыжку, живот уж обозначился. Видать, где-то чего-то брякнула, глупенькая, ну, вот и сцапали её.

Понял я: и ей – вилкой в глаза. И только Курва приподнял свою руку, и только за своей спиной стал растопыривать и напрягать пальцы, и только чего-то стал нашёптывать Машке на ушко, как я – уж и не помню как – схватил его за руку:

– Товарищ старший лейтенант, брюхатая она. Помилосердствуйте.



– Помилосердствуйте? – с протяжкой переспросил он и ласково улыбнулся мне в глаза. – Какие мы тут все старорежимно культурные… затаились. Уведите Степнову! – скомандовал он своему подручному. – Ну, а ты, милосердная душа, садись на её место, – с притворным лакейским поклоном указал он мне на табуретку широким жестом руки. – Милости прошу, господин… Как вас?

Опустился я на табуретку; понял: хотел смерти – получишь.

– На какую разведку работаешь, гнида? – спросил Курва.

– На английскую, – с ходу ответил я.

У Курвы аж пасть раззявилась. Оторопел, лупит на меня буркалами. Очухался – улыбочкой одарил. Подошёл ко мне, склонился к уху, шепнул:

– А на японскую не работаешь, падаль?

И – вилкой в глаза саданул. Со всех сил, наверное, на какие способен был.

Вы, дорогие соотечественники мои, конечно же, знаете, что такое боль. Но как, как мне описать, что я испытал, – не знаю. Невозможно, думаю, обрисовать то, что за пределами человеческих ощущений. Наверное, нет таких слов ни в русском языке, ни у человечества всего. А может, и есть, но, однако, подыскивать и напрягаться не буду, чтобы вы не подумали, что жалоблюсь я перед вами. Мне, поймите, не пожалобиться надо, а чтоб правду вы знали, чтоб ясными глазами смотрели в жизнь.

У Курвы, похоже, были заостренные пилкой толстые ногти (а может, и когти), наторелые, крепкие пальцы, – он мне в клочья разорвал веки. Но сквозь кровь я чего-то разглядел, значит, глаза ещё целы: наверно, я изловчился их закрыть.

– На японскую не успел, – смог ответить я.

А может, и не ответил вовсе ничего, не смог ворочать ни языком, ни мозгами, а только мне померещилось, что я могу. Могу! Что я могу оставаться человеком. Что я могу сопротивляться и этому эсэсовскому подонку, и самой Судьбе со всеми её и чертями, и богами. Кто знает!

Снова – вилка.

Я упал. Ни сознания, ни жизни: ничего не чуял, не видел, не слышал. Предел всему во мне и всему сущему. Если бы осознавал что-либо, то порадовался бы: сдох, наконец-то, сдох, и, как говорится, слава Тебе Господи, что и про меня, грешного, не забыл.