Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 31



«Поклянись, поклянись!» – настигает всюду, куда не кинься.

Жуть. Не спрячешься. И то ли сон, то ли явь – уже не поймёт Екатерина.

«Мне нужно забыть его, и тогда всем нам будет хорошо. Всем!»

«Ещё минуточку, ещё секундочку, и я одолею мои надежды. Я изменюсь и стану жить, как надо, а не как душа моя требует».

Но ни сомнений, ни воспоминаний она пока что не способна была побороть, отодвинуть от себя. Жуть напирала, сбивая и смешивая мысли, сумраком кутая и забивая душу. Вспоминалось: до чего же тяжело добиралась в Иркутск, – стало быть, не судьба была встретиться. Ещё тогда надо было крепко задуматься, остановиться, повернуть назад, смирившись с судьбой. Неужели непонятно, что и судьба, и люди, и пути-дороги были против той встречи, как в сговоре? Письма его не доходили, – поразмыслить бы хорошенько: неспроста, наверное. Вымерзла в своей кокетливой беленькой дошке на рыбьем меху, в трикотажных модных чулочках, – вот, и сама природа была против, хотя перед поездкой долго нежили Переяславку чудесные ростепельные деньки. Простыла страшно, мать пользовала настоями и мазями, но и по сейчас ещё нападает кашель и подскакивает температура. Как только не умерла! В дороге, вспоминается, что-то поминутно стопорило, не пускало к любимому, одна загвоздка возникала за другой, как по чьёму-то недоброму замыслу, по чьей-то неумолимой воле. И попутные машины не останавливались, пришлось, маясь, тащиться в повозке. Наконец-то, попутка подобрала, да очередная незадача – в дороге поломалась, и казалось – никакими усилиями не стронуться с места. Потом по горкам и рвам Глазковского предместья с лихвой поплутала. На проходной завода свирепый туповатый вохровец сцапал, казалось бы, единственно её и поджидал, и причудилось – всё, навеки пропала, не вырваться из хватких лап злодейки судьбы, дальше – неволя, лагеря, рудники. Страху натерпелась, чуть ли не с жизнью прощалась.

Однако – было же и другое, случились и благоволения судьбы: «Катя!», «Афанасий!» – потрясённые, обрадованные, одновременно вскрикнули. Неотрывно друг другу в глаза смотрели. Да что там смотрели! – будто пили, захлёбываясь, нектар жизни. Пришли в цех, там сумрачно, грохот, скрежет, бедлам, а – радостно, светло в душе. Он, захлихватски орудуя молотом, выказывал перед ней свою удаль и силушку. Она и сейчас готова воскликнуть, заявить на весь белый свет: как прекрасен её возлюбленный! Смотрите: богатырь, искусник! Потом рука в руку шли по бескрайней, изумительно красивой улице, и душа к душе льнула, и весь город заглядывался на них, любуясь их молодостью, красотой, статью. В магазин заглянули: «Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощая ты». И брал, брал то, другое, третье, высыпая на прилавок шальные деньжищи. Екатерина раньше и помыслить не могла, что такие вкусности на земле водятся. Вышли к Ангаре и стояли перед ней, перед своей родной рекой, а над ними – ясное небо, впереди – распахнутые речные дали. Грезилось, жизни быть радостью, праздником, любовью вечной.

В общежитии сидели за одним столом, рядышком, плечом к плечу, женихом с невестой. И здесь на них заглядывались, любовались ими. Только и плохо было – та нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, к тому же накрашенная девица путалась, сердила Екатерину. Теперь понятно, что понапрасну сердилась, потому что мысли и душа Афанасия были лишь только с ней, со своей Катей, Катенькой, Катюшей. Помнит и тешится: «Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку». «Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?». Понятно, лукавила тогда, немножко привередничала, счастливая, везучая. «Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?» «Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист». Как же было не поворчать, когда счастье уже твоё, и никуда ему не деться. «Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них». «У нас праздник». «Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!»

И, как по волшебству, – вдвоём остались. Да и как же не волшебство случилось, если вмиг такая ватага молодёжи хоп – и улетучилась.

Но и другие слова, уже зарубинками лежащие на сердце, припомнились: «Не будет, говоришь, детей? Ну и ладно! После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами».

Улыбнулась Екатерина, разнеженная воспоминаниями, однако снова, чтобы, видимо, пресечь её радость, отнять надежду и мечту, – «Поклянись, поклянись!». И – нет Афанасия. Возможно, и он услышал голос матери и не посмел ослушаться, поступить вопреки родительской власти.

17

«Он должен быть счастливым».

«А – я?»

«А – что – я?»

– А ты полетишь к солнышку, доченька! – неожиданно услышала она хотя и хриповатый, но ласкающий шелест чьих-то слов, тихих-тихих, но явственных. Поняла – из далёкой-далёкой дали прилетели они, уже, может быть, и не голосом человеческим, а мелодией и отзвуком иных сфер.

Но кто же мог так сказать? Чей этот хриповатый голос? Голос мужской, и что-то в нём тотчас распозналось родное, но забываемое и такое летучее, как дым, – не удержать ни в себе, ни рядом.

Догадалась, вспомнила, шепнула:

– Папа.

– Папа, ты где? Ты не погиб на войне? Ты здесь? Отзовись. Помоги своей неразумной дочери.

Привиделось ярко и зримо: ещё очень маленькую, её подкидывал на руках отец и приговаривал, посмеивался:

– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!

И – подкидывает. И – снова:

– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!



И – выше, ещё выше подкидывает щупленькое тельце дочери.

А она:

– Я не к солнышку хочу, к тебе и к маме!

Он прижимал её к своей груди, тыкался усами в её губы:

– Ай ты вкусненькая моя доченька, ай ты розовенький мой цветочек!

«Да, папа, я полечу к солнышку. И мы когда-нибудь с тобой встретимся на небесных путях».

– Ах! – вскрикнула, потому что снова взлетела. Взлетела высоко-высоко, возможно, чтобы и в самом деле полететь и не вернуться в руки отца.

Но уже непонятно ей: та, маленькая, лёгонькая телом и душой, или нынешняя, взрослая, уже отягчённая жизнью и судьбой, взлетела к небу, к солнышку? Если взрослая – неужели папа смог подбросить её да ещё столь высоко?

Но где он сам?

Его нет. Его нет.

И снова наскочил зверем страх: если вверх взлетела – придётся ведь, коли не имеет крыльев, вниз падать, так? И действительно: она летит вниз, летит, несётся стремительно, с оглушающим воем ветра в ушах. О, ужас: рук, подкинувших и следом принимающих на земле рук, ни отцовских, ни чьих бы то ни было других, – нет. Над собой ещё чует пригревающее голову и спину солнце, а перед глазами – яма, пропасть, бездна. В грудь и в лицо дохнуло холодом и сыростью. Закричала:

– Папа!

– Мама!

Вздрогнула – проснулась. Жива, лежит в кровати, но в груди – клокот, стон, в ушах всё ещё гул. Страхом и отчаянием свинцово налито тело, – не шелохнуться, будто пригвождена. Но в окно заглядывает добрым соседом солнце, на кухне мать с шумом передвигает по печной плите чугунок, пахнет сваренной в мундирах картошкой, простоквашей. Сестрёнка всунула свою мордочку в застрёху занавески:

– Ты чего, Кать? Зовёшь кого?

– Что, я кричала?

– Кричать, не кричала, но мычала , – насмешливо сказала мать, тоже просовываясь лицом в закуток к дочери. – Снилось чего, что ли?

Екатерина смотрит на солнце, на мать, на сестрёнку, верит и не верит, что явь светла, что сама она жива и здорова, что дорогие её люди рядышком, а она с ними, что впереди – жизнь, а не могильный холод.

– Хороший был сон – папу видела.

Мать вмиг сникла, отошла к печке и клюкой без очевидной надобности стала тщательно шурудить в топке раскалённые уголья. Маленькая Мария присела на корточки возле матери, прижалась щекой к её спине.

– Чего хоть он делал-то, расскажи? – попросила мать, когда Екатерина оделась и вышла из своего закутка.

– К солнцу меня подкидывал, высоко-высоко, аж дыхание перехватывало. А я вопила, что не хочу к солнцу, а к нему и к тебе.