Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 30



Ровно всё это же касается и восточных славян: если мы думаем, что девятьсот лет назад, к примеру, те же новгородцы и московиты мыслили себя неким единым «русским» народом, как это видится нам сейчас, то делаем мы это не от широкой эрудиции – разные земли регулярно воевали между собой, взять хотя бы ту же московско-новгородскую войну 1471 года или московско-тверскую 1317 года (Бортеневская битва). Сложно, да и неправильно представлять, будто эти общности считали себя единым народом. В действительности целые столетия существовали общности полян, северян, кривичей, вятичей, древлян, волынян и многих других, которых постепенно завоёвывал род Рюриковичей и которых мы сейчас, оглядываясь назад, называем одним словом «русские». Об этом и говорил историк XIX века, уточняя, что "пользуясь привычным словоупотреблением и говоря о русских славянах тех веков, я разумел славян, которые потом стали называться русскими" (Ключевский, 2002, с. 102). В своё время все эти общности не считали себя ни одним целым и ни чем-то принципиально раздельным, они просто были, и всё, но не осмысляли себя такими категориями. Формирование национальных идентичностей происходило очень долго и стало актуализироваться только в XVI веке (см. Мартынюк, 2017. с. 35; Щавелев, 2017, с. 47). А термин «русь» (именно с маленькой буквы) изначально возник на исторической арене и вовсе как описание скандинавских корабельных дружин, а не какой-либо славянской народности (см. Толочко, 2015; Данилевский, 1998, с. 59; Манко, с. 317).

Мы активно употребляем термины "племя", "княжество", "государство", "Киевская Русь" для описания истории Древней Руси, но все эти термины – весьма "свежего" происхождения или же "свежего" наполнения (см. Горский, 2018, с. 6–12). Слово "племя" в летописях исходно употреблялось в значении "потомки", а не обозначало народные или территориальные общности, как это принято сейчас; термины "княжество" и "государство" реально возникают лишь в XIV и XV вв. соответственно. Ну а сочетание "Киевская Русь" и вовсе впервые рождается в умах историков XIX века.

Мы описываем прошлое современными нам терминами, и тем самым непременно трансформируем финальную картину: как если бы жёлтыми мелками рисовали зебру. Как говорил легендарный историк, "каждая эпоха создаёт своё собственное представление об историческом прошлом. У неё свой Рим и свои Афины, своё Средневековье и свой Ренессанс" (цит. по Гуревич, 1991, с. 31). "Вспоминая прошлое сегодня, мы реконструируем его в соответствии с нашими нынешними представлениями о том, что важно, а что неважно" (Бергер, 1996, с. 58). Глядя на то, как всё обстоит сейчас, мы с детской наивностью полагаем, что "так было всегда".

В том и дело, что нет. Многое из того, что мы сейчас воспринимаем как незыблемое и вечное, на деле возникло совсем недавно. Именно все эти нюансы и привели Бенедикта Андерсона (2016, с. 38) к вопросу "Как и почему новорожденные нации вообразили себя древними?" На деле же известная нам нынче концепция нации возникает лишь в Новое время (Коротеева, 1993; Хачатурян, 2015) или, точнее, на рубеже XVIII–XIX веков (Хобсбаум, 1998) и оказывается, по выражению Андерсона, "культурным артефактом", чем-то, что мы себе вообразили (с. 34).

Наши представления о прошлом определяются настоящим. Представим на миг, что мы – это ребёнок двух-трёх лет отроду. Разве есть у него какие-то основания, глядя на мир вокруг, думать, что раньше было иначе? Может ли он даже на секунду усомниться в этом? Конечно, нет. В его представлении всё и всегда было именно так.

Наши представления о прошлом так часто оказываются исковерканы настоящим, что назвать все примеры будет невозможно. Эрик Хобсбаум в книге с говорящим названием "Изобретение традиции" (Hobsbawm, Ranger, 1983) утверждал, что многие явления, которые мы считаем традиционными, на деле не уходят "корнями в прошлое", а возникли совсем недавно. Но стоит всего одному поколению вырасти в новых условиях, так оно автоматически склонно полагать, что "так было всегда", и это уже значительно определяет взгляды этого поколения на его собственное прошлое. Прошлое видится в свете настоящего – всегда и только так.



К примеру, образ материнства, сейчас воспринимаемый как нечто священное, как величайший долг каждой женщины, в действительности возник совершенно недавно – в 1930-е годы под влиянием идеологического прессинга Советского государства (Чернышева, 2017; Шадрина, 2017, с. 112–121). Это стало вынужденной мерой в условиях тотального сокращения рождаемости тех лет, когда женщину прямо стали призывать "рожать советских богатырей" на благо государства (Юшкова, с. 28) (ровно этот же процесс можно наблюдать и в современной России с её демографической «ямой», где к идеологической обработке оказалась активно привлечена и Церковь). Поскольку процесс создания "мифа материнства" сам по себе приносил слабо ощутимый эффект, то он логично в итоге сопровождался и законодательным запрещением абортов (1936–1955 гг.) (Дэвис, 2011, с. 67–68). То есть "святость материнства" была придумана идеологами государства и совсем недавно. Вероятно, этим и объясняется тот факт, что на Западе бездетная женщина не испытывает такого сильного давления со стороны окружения, как это происходит на постсоветском пространстве (Шадрина, 2017, с. 321–324).

До 1930-х материнство никогда не описывалось в таких возвышенных тонах. Антрополог С. Б. Адоньева прямо указывает, что в традиционных крестьянских представлениях ни о какой "святости материнства" и речи не было. Да, в досоветские времена бездетность рассматривалась как показатель неблагополучия семьи, даже возможной порчи, но у этих воззрений были свои, вполне материальные причины. "Плодовитость обеспечивала увеличение земельного надела семьи (надел в царской России выделялся на мужскую душу), а также возможность выделения семьи в отдельное хозяйство. Смерть младенцев переживалась как горе, но не как трагедия", пишет антрополог. "Беременность и акт рождения переживались как особое состояние. Скорее нечистое, чем «святое», как это устоялось в публичном советском дискурсе" (Адоньева, Олсон-Остерман, с. 101). Родившей женщине 40 дней запрещалось входить в церковь, с ней запрещалось есть, над ней предписывалось читать «очищающие» молитвы, как "над сосудом оскверньшимся" (Романов, 2013, с. 159). Полагание женщины осквернившейся путём рождения ребёнка в XI веке доводило до абсурда: у людей возникал вопрос – если после родов мать считается 40 дней «нечистой», то можно ли ребёнку сосать её грудь? О какой "святости материнства" можно говорить в таких условиях?

В досоветской России никаких наград многодетным семьям не давали, не существовало и никакого почётного звания «матери-героини» – всё это появляется только в советской России в 1944 году: орден «Мать-героиня» за рождение и воспитание от 10 детей, орден "Материнская слава" (I степени за 9 детей, II степени за 8 детей, III степени за 7 детей) и Медаль материнства (I степени за 6 детей, II степени за 5 детей). То есть все эти тезисы о «святости» и почётности материнства возникли лишь в условиях плохой демографической ситуации 30–40 годов прошлого века, тогда как "о святости, особой благодатности материнства как применительно к деторождению, так и применительно к воспитанию детей не упоминает ни один из известных мне источников русской традиционной культуры", пишет Адоньева. Что важно, мифология о "святости материнства" разрабатывалась и закреплялась не только в виде официальных постановлений и наград, но и "письменными и устными текстами, высоким искусством и искусством массовым".

Миф "святости материнства" точно никак не был характерен досоветской Руси, где в ходу были поговорки в духе "Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили" (Пушкарёва, 2011, с. 125). "Отношение к детям в простых семьях было обусловлено обстоятельствами отнюдь не личностными: лишний рот в семье был для многих непосильной обузой" (там же, с. 72). "Без них горе, а с ними вдвое", "Бог дал, Бог взял". В русских колыбельных песнях порой присутствовало даже пожелание смерти ребёнку: этот мотив присутствовал не так и редко – около 5 % от общего числа колыбельных.