Страница 2 из 26
Чарышев был настолько увлечён жизнью, что не ощущал её скоротечности. Иногда до такой степени погружался в исторические документы, что начинал чувствовать происходящее совсем рядом. Будто становился его принадлежностью. Кожей ощущал каждое прикосновение другого времени. И прошедшее могло грубовато толкнуть его плечом в какой-нибудь дореволюционной ночлежке на Хитровом рынке. Или познакомить на Невском проспекте с Фёдором Михайловичем Достоевским, спешащим к издателю. А могло без всяких церемоний организовать прогулку с неторопливым Львом Николаевичем Толстым. Причём последний, придерживая Чарышева за рукав на углу Малой Морской, доверительно и негромко жаловался, что книги его «идут плохо» и ему «грустно и скверно жить на свете». И он же скажет ему, что и «люди ему опротивели, и сам он себе опротивел». Вадим долго после этого стоял потрясённый: ведь это говорил человек, который позднее сумеет стать авторитетом для миллионов людей по всему миру.
Чарышев, через познание великих пытался понять себя. Но в последнее время всё чаще и чаще задавался вопросом: а они сами смогли разобраться с собой? Тот же Толстой, проповедовавший, как надо жить другим, напишет однажды: «Я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься…»
А на днях, роясь в «пушкинских» бумагах девятнадцатого века, он совершенно случайно наткнулся на драматическую историю, имевшую прямое касательство к его родословной. И это было неожиданно и удивительно. Потому что, распахивая архивные дверцы, Чарышев привык всматриваться в мир других людей. А на этот раз ему пришлось заглянуть в себя, и увиденным он был ошарашен…
Тварюка бесовская
В самом конце студёного ноября 1817 года двое помещиков, кутаясь в мохнатые шубы и старательно прикрывая ноги овчиной, ехали в повозке из Симбирска в Петербург. Сидевшие плечом к плечу Никанор Африканович Лахтин и Фаддей Афанасьевич Шошин хмурились, поёживались от холода и почти всё время недовольно молчали. Иногда полозья саней, под стать их настроению, начинали скрежетать так вздорно и сварливо, будто кто-то совсем рядом принимался точить ножи на грубом камне. Повозка замедляла ход. Путники опасливо крутили головами. Внимательно всматривались в оставляемый след. Но скрежет стремительно затихал. Серебристый перезвон бубенцов вновь начинал оглашать окрестности. И, симбирцы, не найдя причины, быстро успокаивались. Говорливые полозья, как и прежде, принимались перешёптываться друг с другом. А повозка продолжала мчаться в Петербург.
К полудню, когда проглянуло солнышко и заметно потеплело, ехать стало ещё бойчее. Дорога будто ожила и, как говорили о ней на почтовых станциях, «начала сама катить».
За Тосной повозка, запряжённая тройкой вороных лошадей, уже так ускорилась, что не ехала, а почти летела над заснеженным трактом, и довольный ямщик что есть мочи басовито и протяжно кричал с козел:
– Фитью, фить-ю-ю… Пошла! Пошла, родимая! Давай, моя хорошая! Прибавь, моя пригожая! Фитью! Фитью-ю-ю!
Пожилой, седовласый Никанор Африканович, поглаживая осанистую бороду, всматривался в проносящиеся пейзажи с мальчишеским любопытством. Вскоре он пришёл в такой восторг от быстрой езды, что даже приподнялся в повозке и ликующе воскликнул:
– Э-э-эх, не стерпела душа – на простор пошла-а-а! – и уже обращаясь к своему моложавому, щуплому спутнику, который встревоженно вцепился в сиденье обеими руками, радостно закричал. – Лебёдушкой полетела! К самому Илье Пророку, на небеса святые захотела. Ага-га-а-а-а! – и, под заливистый отзвук полозьев, добродушно приобнял Шошина и басовито произнёс. – Хорошо-то как! Вот вчера я вам, Фаддей Афанасьич, как раз про это-то и втолковывал! – Лахтин задористо махнул рукой, приветствуя проносящийся встречный экипаж. – Это ж всё понимать надобно, что в России вперёд всего не лошади везут, и не ямщик всех у нас возит, а дорога! Дорога у нас завсегда всех привечает и доставляет…
– Нет, Никанор Африканович! – тихо, но решительно возразил Фаддей Афанасьевич. – Уж извольте, но вовсе не дорога главная во всём этом, а человек… – и он, резко повернувшись, воскликнул с обидчивым возмущением. – Человек! Как вы этого не понимаете?! Выходит… Выходит, мы и тут с вами противоположного мнения, – и он осторожно отстранил от себя руку Лахтина, чтобы подтянуть повыше овчину. – По моему разумению, если, конечно, вам это интересно будет, то жизнь наша даётся нам только лишь для личного спасения. И ни для чего другого. А уж по такой-то дороге толпами, наверное, не ходят. Может, как раз бездорожье-то здесь даже как-то и сподручнее будет…
– Конечно! – возмущённо рубанул руками воздух Никанор Африканыч. – Куда уж вашему-то пригожеству до нашего убожества? – и, язвительно хмыкнув, сердито продолжил. – Жить, значит, будем в неге, а ездить – на телеге! Ага-а-а! Только тогда, Фаддей Афанасьич, может, вы где-нибудь здесь сойти соизволите, если уж не в свои сани-то сели?! – и они оба недовольно глянули друг на друга, нахмурились и замолчали. И почти сразу неистово заскрежетали полозья. Этот резкий звук, будто саблей, рассёк спрессованный воздух и тут же, не сумев удержаться за повозкой, затерялся где-то вдали.
– Фить-ю, фить-ю-ю! – вновь послышался громкий голос ямщика, и тройка ещё больше ускорила свой бег. И ещё быстрее стали мелькать по обеим сторонам тракта березняки. И ещё чаще зазвенели бубенцы, откликавшиеся на размашистые шаги рысака-коренника. И ещё стремительнее стал срываться снег с копыт пристяжных, которые перешли на такой галоп, что на каждый второй-третий такт хода полностью отрывались от земли, будто у них расправлялись крылья. А ямщик с каждым разом кричал всё громче и бойчее:
– Фить-ю, фить-ю-ю! Добавь-добавь, родимая!
Дорога для этого времени года была действительно хороша. Ох, как хороша! Она уже накрепко промёрзла, снег прикрыл все рытвины и колдобины, но больших сугробов и перемётов, затруднявших движение, ещё не было.
Несмотря на отсутствие у симбирцев казённой подорожной, передвигались они на всём протяжении пути довольно скоро, без задержек. Застряли только на Ижоре, последней станции перед Петербургом. Не доехали до столицы самую малость. Вёрст тридцать, не более.
В Ижорах им предстояло поменять лошадей. Уже вечерело. Но торопить и ублажать никого не пришлось. Тройку гнедых начали готовить почти сразу. Чтобы обогреться и расплатиться за прогоны, симбирцы зашли в станционный дом. И тут же с просёлка послышался громкий, нарастающий звон поддужного колокольца.
Сопровождавший их старый, лысоватый смотритель, походивший из-за своей медлительности на снулую рыбу с маленькими, впавшими глазками, вдруг встрепенулся. Внимательно прислушался к звуку. Затем, будто боясь ошибиться, стащил с головы шапку и опасливо прислушался ещё раз. И тут же перепугано замахал руками и заполошно закричал:
– Глашка, самовар! Вашка… Вашка где?! Кликай сюда его! Да гребнем причеши и рубаху… Рубаху поменяй на ём… О, господи!
Через несколько секунд симбирские путники увидели в окошке стремительно въехавшую в ворота тёмную повозку. Прямо на ходу из неё лихо выскочил императорский фельдъегерь – крепкий, высоченный здоровяк в военной форме. И тут же постоялый двор содрогнулся от его ругани. Два конюха и три ямщика тотчас выскочили без шапок на улицу и покорно встали перед ним как истуканы.
На фоне серо-чёрного двора с замёрзшими навозными кучами и пожухлой соломой прибывший фельдъегерь смотрелся праздничным скоморохом. Он был в шляпе-двууголке с пышными перьями. В зелёноватом мундире с высоким красным воротником и с крупными золотистыми пуговицами. В светлых рейтузах с яркими, алыми лампасами. А его сапоги блестели, как бока у начищенного самовара.
Вот только лицом фельдъегерь был сер и совсем невзрачен. Будто и не было у него никакого лица. А на его место кто-то приделал в спешке белесую гипсовую маску. Даже глаза и те казались какими-то стеклянными, мутновато-запотевшими, словно засиженные осенними мухами.